Дочь самурая - Эцу Инагаки Сугимото
— Твой досточтимый отец сегодня выглядит совсем как в прежние славные дни, — с лёгкой грустью сказала мать, — и я рада, что ты, его дочь, увидела его таким.
Мужчины сняли тяжёлые доспехи, сложили их в углу сада, расселись вокруг костров, ужинали и смеялись вольно, как на биваке. Отец не переоделся, только снял шлем и закинул за спину, тот висел на шёлковом шнурке, обрамляя его спереди и сзади двумя гербами Инагаки: «Так я бестрепетно сообщаю, кто я таков, недругам и друзьям», — со смехом сказал отец. А потом, сидя на высоком садовом камне, рассказывал нам, детям, истории из военной жизни, а мы сидели перед ним на циновках, прижавшись друг к другу.
Больше мы годовщину затопления замка Нагаоки не отмечали. На следующий год 7 мая равнину затопило из-за проливных дождей, а ещё через год отец заболел. Без прежнего господина людям не хотелось устраивать спортивные состязания, и мероприятие отложили на время, которое не настало никогда.
Отец так и не оправился от тягот Реставрации. С каждым годом он всё меньше походил на себя прежнего — честолюбивого, полного сил молодого мужчину (ему в ту пору было всего лет тридцать), который в те чёрные дни держал бразды правления бурлившей Нагаокой, но стойкий и радостный дух его не изменился. Даже в первые суматошные годы, когда Япония силилась занять прочное положение в новом мире, когда люди бездумно отказывались от старого и безрассудно тянулись к новому, отец, спокойный и невозмутимый, шёл своей дорогой. Он, как и самые прогрессивные люди его времени, искренне верил в светлое будущее Японии, но при этом с глубоким почтением относился к её прошлому, и эти его убеждения мало кто разделял. Однако отца любили, и благодаря тонкому чувству юмора ему подчас удавалось предотвращать и нежелательные замечания, и долгие споры; чувство юмора, подобно солнечному лучу, проглядывало сквозь его величавость и сановитость, и за отцом, пусть без титула и без власти, как встарь, признавали главенство.
Однажды осенью его лекарь, человек весьма прогрессивный, не только врач, но и друг, предложил отцу съездить в Токио на консультацию с докторами из новой больницы, славившейся успешным применением западных методов. Отец последовал совету и, разумеется, взял с собой Дзию.
Без них мне было очень одиноко. Я до сих пор помню, как тосковала в ту пору. Сестра готовилась к свадьбе — та должна была состояться этой же осенью, — и дни её полнились хлопотами. Не знаю, что я делала бы без моего славного Сиро: он, как и я, тоже мучился от одиночества. На самом деле Сиро был моей собакой, но, разумеется, я никогда так не говорила, поскольку тогда считалось, что девочке не пристало иметь собаку, это неженственно и грубо. Но мне дозволялось играть с ним, и каждый день после уроков мы с Сиро бродили по окрестностям. Как-то раз зашли туда, где отец обычно стрелял из лука, долго шагали по тропинкам, по которым отец прогуливался для моциона, как вдруг Сиро убежал от меня к домику близ наших ворот: в этом домике один-одинёшенек жил Дзия. Жена его давно умерла, я её даже не помнила, но Дзия прекрасно справлялся с хозяйством, и всякий раз, как мне летом случалось заглянуть на его чистенькое крылечко, я находила там квадратную лакированную шкатулочку с разными вкусностями, которыми так приятно перекусить, — и сладкий картофель, запечённый в золе и посыпанный солью, и крупные коричневые запечённые каштаны; в их треснувших скорлупках таились лакомые кремовые ядрышки, которые словно бы дожидались, когда мои детские пальчики извлекут их оттуда.
Я припустила за Сиро и увидела, что он, махая хвостом, взбежал на крыльцо и жадно обнюхивает тот угол, где прежде стояла шкатулочка с угощением.
— Нет-нет, Сиро! — грустно сказала я. — Шкатулочки больше нет. И Дзии нет. Никого нет.
Я села на край крыльца, и Сиро спрятал холодный нос у меня в рукаве. Ничто не могло нас утешить; я запустила руку в его жёсткую белую шерсть и упрямо твердила себе, что дочь самурая не плачет.
Мне вдруг вспомнилось выражение: «Распускаться без повода — малодушие». Я вскочила. Заговорила с Сиро. Мы с ним поиграли. И даже побегали наперегонки в саду. Когда я наконец возвратилась домой, то не без причины заподозрила, что родные не одобряют моего буйства, но, поскольку отец очень любил меня, ради него меня не стали отчитывать. В те дни все смягчились сердцем, ибо над нашим семейством нависла грозная тень.
Как-то раз Сиро заболел и отказывался от еды, что бы я ни накладывала ему в миску. Я по-детски верила: если Сиро поест, непременно поправится — но на тот день выпала годовщина смерти кого-то из предков и, как следствие, в доме постились. На ужин подали овощи, и для Сиро ничего не нашлось. Как всегда в трудную минуту, я пошла к Иси. Она знала, что в такой день нам не следует прикасаться к рыбе, но сжалилась над моей тревогой и тайком раздобыла где-то рыбьих косточек. Я отнесла их в дальнюю часть сада и растолкла меж двух плоских камней. Потом смешала с остатками мисо, которые взяла на кухне, и отнесла еду в дровяник, где на соломенной циновке лежал Сиро. Бедняга смотрел с благодарностью, но не двинулся с места; я подумала, что ему, наверное, холодно, сбегала к себе в комнату, принесла креповую подушку и укрыла его.
Об этом прознала бабушка и послала за мной. Я пришла к ней в комнату, поклонилась и, едва подняла глаза, сразу же поняла: на этот раз меня позвали не для того, чтобы угостить сладкими пирожками с фасолью.
— Маленькая Эцуко, — строго сказала бабушка (когда она сердилась, всегда называла меня «Эцуко»), — я должна поговорить с тобой об очень важном. Мне передали, что ты укрыла Сиро своей шёлковой подушкой.
Я робко кивнула, испуганная её тоном.
— Разве тебе неизвестно, — продолжала она, — что, когда ты обращаешься с ним так, как с собакой обращаться не пристало, ты тем самым оказываешь ему дурную услугу?
Должно быть, вид у меня был встревоженный и недоуменный, потому что бабушка смягчилась и объяснила, что, поскольку белые собаки стоят лишь на ступень ниже, чем люди, из-за моей «доброты» Сиро не приведётся в следующей жизни родиться человеком.
Согласно учению о переселении душ, границу между видами живых существ надлежит