Мемуарный клуб - Вирджиния Вулф
Здесь я подхожу к вопросу, который, пожалуй, лучше всего оставить другому автору мемуаров, а именно: если принять существование «Блумсбери» за данность, то какие качества позволяют человеку попасть в этот круг, а какие, наоборот, мешают? Как бы то ни было, в период с 1910 по 1914 год «Блумсбери» пополнился множеством новых членов. Однажды вечером, примерно в 1910 году, Клайв вбежал по лестнице в состоянии крайнего возбуждения. У него только что состоялся один из самых интересных разговоров в жизни – с Роджером Фраем. Они часами обсуждали теорию искусства. Роджер Фрай показался Клайву самым интересным человеком, которого он встречал со времен Кембриджа. Так Роджер и появился в нашей гостиной. Кажется, он пришел в длинном свободном пальто, в каждом кармане которого была книга, коробка с красками или еще что-нибудь интригующее; с особыми мундштуками, купленными у мелкого торговца в каком-то закоулке; с холстами под мышкой; с развевающимися волосами и горящими глазами. У него было больше знаний и опыта, чем у всех нас вместе взятых. Казалось, его разум цеплялся за жизнь посредством множества разных связей и привязанностей. Мы заговорили о «Мари-Клэр»[31]. И тут между нами вспыхнул спор – о прилагательных, об ассоциациях, о подтексте. Мы перечитывали Мильтона и Вордсворта. Нам пришлось заново всё переосмыслить. Старые, еще примитивные рассуждения «Блумсбери» об искусстве и красоте, казалось, обрели плоть и кровь. Постоянно возникали новые идеи; на стуле неизменно появлялась новая картина для обсуждения; то и дело из безвестности и мрака на свет выныривали молодые поэты. Дом 46 по Гордон-сквер наводнили странные личности: Ротенштейн, Сикерт, Йейтс, Тонкс – и, как мне кажется, Ванесса больше не чувствовала себя несчастной. А еще время от времени можно было увидеть диковинное существо, напоминавшее фавна, – он теребил свою одежду, хлопал глазами и забавно запинался на длинных словах. За год или два до этого мы с Адрианом стояли перед черно-золотой картиной в Лувре, когда чей-то голос произнес: «Вы Адриан Стивен? Я – Дункан Грант». С тех пор Дункан всё чаще стал появляться в «Блумсбери». Я и понятия не имела, на что он жил: у него не было ни гроша за душой. Дядя Тревор и вовсе считал его безумцем. Дункан обитал в студии на Фицрой-сквер вместе с пожилой пьяницей-поденщицей по фамилии Филмер и со священнослужителем, который пугал девиц на улице, корча им гримасы. С обоими у Дункана были прекрасные отношения. Друзья снабжали его одеждой, которая была ему велика и, казалось, вот-вот спадет. Он одолжил у нас старый фарфор для росписи и брюки моего отца для вечеринки. Фарфор он разбил, а брюки испортил, прыгнув в реку Кам, чтобы спасти ребенка, которого унесло течением, когда тот зацепился за канат катера Уолтера Лэмба «Aholibah»[32]. Наша кухарка Софи называла Дункана «этим мистером Грантом» и жаловалась, что он снова крысятничал у нее в кладовой. Но даже она в конце концов поддалась его обаянию. Казалось, ветер всё время носил Дункана туда-сюда, но он неизменно оказывался там, где хотел.
И даже Морган [Форстер] по крайней мере один раз, по пути на поезд, заглянул в «Блумсбери» на Фицрой-сквер. Кажется, при нем был тот самый черный саквояж с латунной биркой, который и сейчас стоит в прихожей. У меня было ощущение, что на диван присела бабочка – бледно-голубая, сказала бы я, – и одно неловкое движение пальцем могло спугнуть ее навсегда. Он говорил об Италии и колледже для рабочих, а я с глубочайшим интересом слушала его, ведь он был единственным романистом, которого я знала лично, если не считать Генри Джеймса и Джорджа Мередита, – единственным, кто писал о людях вроде нас. Но я слишком боялась пошевелиться и спугнуть бабочку, чтобы говорить. Я словно наблюдала за ним из-за живой изгороди, когда он со своим саквояжем появлялся на Гордон-сквер – чудаковатый, непредсказуемый, спешащий на поезд.
Эти люди, включая Мейнарда – крайне язвительного и грозного, словно Толстой в молодости, способного вмиг разбить в пух и прах любой аргумент, но при этом скрывающего, как говорят романисты, под своей внушительной интеллектуальной броней доброту и простодушие – и Нортона, который был воплощением всего, что у меня ассоциировалось с Кембриджем, невероятно способного, честного, неказистого, сухого; Нортона, с которым я однажды проговорила всю ночь, а на рассвете отправилась в Ковент-Гарден – в моих воспоминаниях он по-прежнему хмурится в своем желтом пенсне на фоне роз и гвоздик, – эти люди были главными фигурами «Блумсбери» до войны.
Однако встает ряд вопросов: где заканчивается «Блумсбери»? Что представляет собой этот круг? Включает ли он, например, Бедфорд-сквер? До войны, я думаю, большинство из нас ответили бы утвердительно. Когда-нибудь напишут историю «Блумсбери» – а есть ли лучшая тема для следующей книги Литтона? – и в ней обязательно найдется глава, пусть даже в приложении, об Оттолин [Моррелл]. Впервые она появилась среди нас, кажется, в 1908 или 1909 году. Из своего дневника я узнала, что ужинала с ней 30 марта 1909 года – вероятно, впервые. Но за несколько недель до этого она нагрянула на один из наших четверговых вечеров вместе с Филиппом [Морреллом], Огастесом Джоном и Дорелией [Макнил], а на следующее утро написала письмо с просьбой сообщить ей имена и адреса всех «моих замечательных друзей». За этим последовало приглашение прийти в гости на Бедфорд-сквер в любой удобный четверг около десяти часов вечера и привести с собой кого угодно. Я взяла Руперта Брука. И вскоре нас всех закрутило в тот необыкновенный водоворот, где ненадолго пересекались самые эксцентричные личности. Там был Огастес Джон, зловещий в бархатном сюртуке и черном шейном платке; Уинстон Черчилль – румяный, в золотых галунах и медалях, по пути в Букингемский дворец; Рэймонд Асквит, сыпавший эпиграммами; Фрэнсис Додд, весьма красочно рассказывавший мне, как они с тетей Сьюзи травили полчища клопов, ползавших по потолку: она держала лампу, а он – тазик с керосином. На одном конце дивана сидел лорд Генри [Кавендиш–]Бентинк, на другом, кажется,