Исповедь. Прогулки одинокого мечтателя - Жан-Жак Руссо
Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою безумную страсть в чистую и прочную дружбу. Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне необходимо было содействие г-жи д’Удето. Когда я заговорил с ней об этом, она слушала меня рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что произошло нечто такое, чего она не хочет мне сказать и чего я так никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак не мог добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д’Удето потребовала, чтобы я вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что, пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои. Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор. Нет, таких писем не бросают в огонь. Письма «Юлии» нашли пылкими. Боже мой, что же сказали бы об этих! Нет, нет, никогда у женщины, которая могла внушить такую страсть, не хватит духу предать огню ее доказательства. И я не опасаюсь также, чтобы она злоупотребила ими; я не считаю ее способной на это, и, кроме того, я принял свои меры. Глупый, но сильный страх быть осмеянным заставил меня повести переписку с нею в таком тоне, что она не решилась бы показывать мои письма другим. В своем опьянении я доходил до столь большой вольности, что говорил ей «ты», но какое «ты»! Наверное, оно не оскорбляло ее. Впрочем, несколько раз она протестовала против этого, но безуспешно. Ее протесты только усиливали мою тревогу; к тому же я уже не мог отступить. Если эти письма еще существуют и если их когда-нибудь прочтут, то узнают, как я любил.
Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д’Удето, и уверенность в том, что я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед г-жой д’Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер, вся музыка, сочиненная мною там за четырнадцать лет, среди самых знаменитых артистов и у них на глазах, наконец, опера «Галантные музы», даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и спетый ею в Духовном концерте, мои частые беседы об этом прекрасном искусстве с величайшими мастерами – все, казалось, должно было помешать возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д’Эпине не свободен от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д’Эпине снабдить меня текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына, составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hie Tonantis44. Торжественность вступления соответствует словам45, и во всем мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного оркестра. Г-н д’Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна, итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря на тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для празднования именин г-на д’Эпине я подал мысль о постановке особого рода пьесы – полудрамы, полупантомимы; ее написала г-жа д’Эпине, а я сочинил музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о них уже не было речи; но по крайней мере – насколько мне известно – больше не поднимался вопрос о том, знаю ли я композицию.
Как только Гримм приехал в Шевретту, где я и без того не чувствовал себя особенно приятно, он сделал для меня пребывание там невыносимым своим важным видом, какого я никогда ни у кого не замечал и даже не мог себе представить. Накануне его приезда меня выселили из занимаемой мною почетной комнаты – смежной с комнатой г-жи д’Эпине: ее приготовили для г-на Гримма, а мне дали другую, более отдаленную. «Вот как новые гости выживают старых», – смеясь, сказал я г-же д’Эпине. Она как будто смутилась. В тот же вечер я хорошо понял причину этого, узнав, что между ее комнатой и той, что я освободил, есть потайная дверь, которую она сочла излишним мне показывать. Ее связь с Гриммом не была тайной ни для кого – ни в ее доме, ни в обществе, ни даже для ее мужа; тем не менее, вместо того чтобы признаться мне, она эту связь решительно отрицала, хотя я был поверенным ее тайн, имевших для нее гораздо больше значения, и она была за них совершенно спокойна. Я понял, что эта скрытность исходила от Гримма: зная все мои тайны, он не хотел, чтоб я был посвящен хоть в одну из его собственных.
Несмотря на мое прежнее чувство дружбы, не совсем еще угасшее, и на действительные достоинства этого человека, мое расположение к нему не могло не исчезнуть, ибо он сам постарался его уничтожить. Он обращался со мною будто какой-нибудь граф де Тюфьер: едва удостаивал отвечать на мой поклон, ни разу не заговорил со мной и своим молчанием на мои вопросы скоро отучил меня заговаривать с ним. Он всюду входил первым, всегда занимал первое место, не обращая на меня ни малейшего внимания. Пусть бы так, если б