Сухой Лиман - Павел Смолин
Еще: учиться, блин, жить. Портянки я наматывать умею, трехлинейку разобрать — обслужить — собрать смогу, а стрелять — тем более. Мыться-стираться в любых условиях умею — вон, деду уже показал.
Дальше…
Дальше я не смог ничего придумать. Солнце почти зашло, глаза слипались, тихое гудение в голове стало даже уютным. Спать.
* * *
Мне снилось Работино. Хата, плитка, чайник. Кефир, заколдовывающий пауэрбанк. Тихий с Лёхой в углу. Серп и молот на телевизоре. Я стоял у окна и смотрел в темноту. Я знал, что сейчас спрошу про термуху, Лёха что-то ответит, а я не услышу. Я знал, что произойдёт. Я хотел сказать что-нибудь ещё — что-то важное, что не успел, но губы меня не слушались:
— Лёх, у тебя термухи лишней нету? Моя — насмерть.
Лёха что-то ответил. Я не расслышал.
Когда я открыл глаза, стояла ночь. В щелях крыши сарая — яркое звездное небо. Кто-то хлопнул дверью сортира, а я не сразу понял, где нахожусь. Вспомнил. В груди опустился камень. Я-то почему-то живой, вот здесь, а мужики? А может только меня накрыло, а они попили чаю за меня? Не знаю. Не важно. Где-то далеко на западе гудела артиллерия, и я понял, что только на западе — голова прошла.
Закрыв глаза, я повернулся к артиллерии спиной и уснул снова.
Глава 3
Три или четыре орущих петуха хрипло пытались перекричать друг дружку. В щелях крыши виднелось бледно-желтое рассветное небо с тонкими, белыми тучами. Совсем такое же, как было там. Сено пахло пылью, в глубине и по углам шуршали мыши. Одна, наглая, пристроилась прямо на моем животе и с писком нырнула в солому, когда я сел.
Здоров!
Гимнастёрка, повешенная вечером на жердь у сарая, высохла. Умывшись остывшей за ночь водой из бадьи, я встряхнулся, переоделся, намотал портянки, натянул сапоги, заправился, встряхнул пилотку. Бадья ещё стояла на месте. Где-то на западе тихо побухивало. Тяжело там.
Зубковой в хате не было. На столе — чистая клеёнка, тазы пустые, инструменты в железной коробочке у стены. Дед-санитар спал на лавке у печки, накрытый тёплым тулупом. Я не стал его будить. Раненый дядька на дальней койке тяжело дышал. Спал. Лицо серое, испарина на лбу, но дышит ровно — выживет.
Я вышел во двор и сел на крыльцо ждать. Сделавшие свое черное дело петухи умолкли, замычали коровы, заблеяли козы. Утренний воздух пах росой и огородами. По улице захлопали калитки — коровам пора пастись.
Зубкова пришла минут через двадцать, с эмалированным ведром воды. Гимнастёрка свежая, волосы мокрые. Лицо за ночь не сильно изменилось — те же синяки под глазами, тот же узкий рот. Только злость, кажется, стала чуть глуше.
— Уже на ногах? — спросила она, не удивляясь.
— Так точно.
— Голова?
— В порядке.
Она поставила ведро на крыльцо, отошла на пару шагов, осмотрела меня и велела:
— Походи.
Я прошёлся по двору туда-сюда. Прямо. По одной линии. Она смотрела.
— Нормально, — оценила она. — Здоров.
— Не помню ниче, — напомнил я.
— Вспомнишь, — отмахнулась она. — Щас записку дам.
Какую? Типа больничный лист?
Она зашла в хату, через минуту вышла с обрывком серой бумаги. Карандашом — корявыми, быстрыми буквами — три строки и подпись.
— Спасибо, доктор.
— Не болей, — приказала она и ушла в хату. Я постоял ещё секунду, посмотрел на её спину — узкую, прямую, в сухой гимнастёрке. Подумал, что Зубкова сейчас пойдёт к раненому, и работа у неё на сегодня уже началась.
Подумал и вышел со двора. Так, а как мне до позиций добираться?
* * *
Деревня называлась Татарка — это мне рассказал дед Митрич, везущий на позиции пару ведер молока и три мешка картошки. Торгует, но частным извозом не промышляет — согласился довезти бесплатно.
Дорога была оживленнее, чем вчера вечером. Подводы ездили туда-сюда: пустые и с ранеными — в сторону хат, с тюками и мешками — как у Митрича — обратно. Подвода тарахтела. Пыль вставала за нами лёгким облаком и медленно оседала.
— Не думал уж, что еще до войны доживу, — спокойно рассказывал Митрич. — Я ж, мать ее, в Империалистическую воевал, потом — в Гражданскую. Думал — детям да внукам не придется, а немцы, суки недобитые, вон че творят! — он кивнул на запад, где продолжала время от времени работать артиллерия.
— Я бы и сам ружо взял да с вами, сынки! — вздохнул дед. — Но куда уж мне? Вон — с палочкой кое-как ковыляю.
— Не, бать, — покачал я головой. — Ты свое отвоевал, наш черед теперь. Тяжко будет, но наваляем немчуре так, чтобы хватило лет на восемьдесят.
— А чей-то на восемьдесят? — хмыкнул Митрич. — Ты давай не филонь, бей так, чтобы на полные сто!
— Постараюсь, бать, — пообещал я.
Сделаю, что смогу.
Вокруг проплывала степь — сухая, пожелтевшая, в полыни. Скрипели цикады, слева, метрах в двадцати, проскочил суслик — встал столбиком, проводил нас взглядом, нырнул обратно. Природа жила, ничего не желая знать о войне.
Я думал о Зубковой. О том, что в этой войне — до сорок пятого ещё четыре года, и доктор до тридцатилетнего возраста может быть доживёт, а может быть и нет. Подумал и выбросил из головы — незачем.
Дорога поднялась на пологий бугор, и я увидел позиции.
Окопная линия тянулась километра на полтора, ломаной зигзагообразной линией. Не сплошная — в нескольких местах разорвана, хорошо видно где. Слева на пригорке — наблюдательный пункт, замаскированный кустами. Дальше — пулемётная точка, по силуэту узнал «Максим». Ещё дальше — ход сообщения вглубь, к чему-то, что я с подводы не разглядел. Тыловая позиция, скорее всего.
Я смотрел и автоматически отмечал.
Окопы выкопаны слабо. Бруствер местами высокий — заметный издалека, демаскирует. Проходы между ячейками не углублены — значит, чтобы перейти из одной в другую, нужно высовываться. Маскировка пулемёта — почти отсутствует, при первом же серьёзном накате его обнаружат.
В моём времени за такие позиции командир получил бы выговор. Здесь, видимо, копать было некогда — люди прибыли недавно, а фронт пришёл быстрее, чем предполагалось. Подумал. Сделал себе галочку: ничего вслух. Наблюдай, молчи, копируй то, что делают другие. Что вижу —