Год урожая 5 - Константин Градов
— Павел Васильевич.
— Зоя.
— Колька носит ваши таблетки по селу. Левой рукой.
— Носит.
— Я ему в банку положу обед, он мне говорит — мать, мне нельзя на руки тяжёлое, я с дядей Семёнычем по графику.
— По графику.
Она помолчала и посмотрела не на меня — на угол коровника, где гнилая доска была заменена в прошлом году Лёхой.
— Павел Васильевич. У нас тут бабы между собой говорят. Что у вас в правлении вроде как заранее знали, что у нас профилактика по щитовидке весной — это не просто так.
— Бабы говорят.
— Говорят.
— А ты говоришь.
— А я молчу. — Она поправила платок. — Я Вам за сына с осени должна. А теперь второй раз должна. Молчать буду долго.
— Зоя. У нас — плановая профилактика. По гречишным полям. По щитовидке.
— Павел Васильевич. Я в школе училась семь классов. Я считать до семи умею. У меня семь — это семь.
Она ушла. Я остался у коровника. Из третьей секции вышел Семёныч с подойником в руке — пустым; он, видимо, всё это слышал через стену. Подошёл, не комментируя. Постоял рядом с минуту. Затем сказал:
— Майку вчера выпустили в загон в первый раз. Постояла, понюхала. Легла.
— Хорошо.
— Когда ляжет своим скотом — значит, не звенит больше.
Семёныч пользовался коровой как прибором. Я это давно понимал, но в этот май понял ещё одно: его прибор тоньше курского спектрометра. Курский — мерил активность. Семёнычев — мерил, отступила ли тревога с земли.
В четверг восьмого мая я заехал в школу. Не за Валентиной — за плакатом, который Нина утром просила перевесить в красном уголке. Заехал в обед, на УАЗике, остановился у крыльца. Валентина вышла на ступеньки сама — она увидела машину в окне директорского кабинета.
— Паша.
— Я за плакатом. Нина просила.
— Плакат у меня в кабинете.
Мы прошли в кабинет, я снял плакат с косяка, свернул в трубку. На обратном пути по коридору я слышал, как в одном из классов учительница диктует — спокойно, негромко, не быстро. Это была русская речь обыкновенного четверга в обыкновенной сельской школе. Я к этой речи привыкал шестой год и шестой год слышал в ней то, чего раньше не слышал.
У дверей Валентина положила ладонь на моё плечо.
— Паш.
— Да.
— Ты знал.
— Готовился к худшему.
Она кивнула. Только кивнула. Не повторила, не уточнила, не задала второго вопроса. На лбу у неё было заметно, что она его задаст потом, но не сейчас и не здесь. Здесь — школа.
Я вышел с плакатом под мышкой и до УАЗа дошёл медленнее, чем обычно. Лёха за рулём смотрел через лобовое стекло в сторону тополей. Он умел смотреть так, чтобы я знал: он рядом, но не наблюдает.
Артур позвонил в тот же вечер, в начале десятого. Голос у него был обычный, но мембрана у его телефона в правлении подсвистывала на гласных чуть резче — он, значит, говорил с напряжением и громче обычного.
— Дорохов.
— Артур.
— По бюджету апреля — закрыли минус два от плана. Чернобыль в цифрах не виден. Зинаида подписала, я переподписал.
— Хорошо.
— Дорохов.
— Да.
— Тебя начнут спрашивать.
— Знаю.
— Не «начнут». Уже. Ивлев сегодня звонил Тополеву, Тополев — мне. Ивлев спросил: «Скажи, у Дорохова — что?» Тополев ему ответил: «У Дорохова — профилактика по щитовидке, как договаривались зимой».
— Тополев — молодец.
— Я ему говорю: молодец. Он мне говорит: «Артур, я двадцать лет в председателях. Я не молодец. Я повторяю то, что слышал». — Артур выждал секунду. — Это — пятый, может, шестой человек, который тебе про это не скажет в лицо, потому что мы все по одной мысли держимся: ты знал. Дорохов, готовься. Год — два — три. Скажет кто-то один. И пойдёт по области.
— Пусть идёт.
— Так и думал, что скажешь.
— Что ещё.
— Бэла говорит — приходи в субботу с Валентиной. Хлеб будет белый, не серый. У неё мука пришла та, что обещали в марте. Шесть мешков.
— Придём.
Он отключился первым — у него за окном был грузовик, который надо было выпустить через ворота, и звуковой фон в трубке за десять секунд до этого подсказал мне, что он смотрит уже в окно, а не на провод. Я положил трубку и долго не двигался. Свет в моей лампе на столе горел ровно — как горел всё это с двадцать пятого апреля. Я её не гасил между сменами с того вечера и не собирался гасить ещё неделю.
Четырнадцатого мая, в среду, в двадцать один ноль ноль, мы собрались у «Рубина» втроём — Валентина, я и Катя. Катя сидела на полу с тетрадкой, рисовала на полях карандашом схему. Валентина — на диване, плед на коленях. Я — в кресле, чуть наискось.
«Рубин» включился, прогрелся, выдал заставку. Затем — кабинет, окно за плечом, стол с настольной лампой, и над столом — лицо.
Он говорил восемнадцать минут. О том, что произошло, о масштабе, о принятых мерах, о слухах и о том, что нельзя нагнетать. Слова были — те, которые я хорошо знал к маю восемьдесят шестого: «авария», «ликвидация», «беспрецедентный», «помощь и сочувствие». Цифры — занижены, но названы. Названы впервые за восемнадцать дней.
Я слушал и не слышал слов как слов. Я слышал интонацию. Это была та интонация, которую я знал по другим речам того же человека — речам, которые он будет произносить через год, через два, через пять и которые потом будут передразнивать. Мягкие согласные. Нажим на гласных. Пауза перед «принципиально», перед «существенно», перед «надо». Сегодня он говорил с этой паузой впервые на всю страну — и пауза легла на молчание, которое надо было закрывать. Закрыла его наполовину. Но закрыла.
Когда он закончил и пошёл диктор с погодой, Валентина встала. Подошла к телевизору и выключила. На экране остался след, ещё минуту светилась точка посередине.
— Паша.
— Да.
— Он говорит — конец апреля. Восемнадцать дней назад.
— Да.
— Ты в эти восемнадцать дней — был дома один раз вечером. Двадцать шестого.
— Был.
— Я не спрашиваю.
— Знаю.