Герой в преисподней: от мифа к Twin Peaks. Эссе - Дмитрий Николаевич Степанов
Макбет. Картина Джона Мартина.
Мифопоэтика Достоевского
Наиболее полно мифопоэтика «страшного мира» выразилась, впрочем, не у «ясных» французов, а у «мрачного» Ф. М. Достоевского. Мифопоэтические мотивы пронизывают все творчество Достоевского; их осмыслению посвящены работы самых разных авторов: от Н. А. Бердяева, характеризовавшего мир Достоевского как «мир огненных человеческих отношений» до В. Н. Топорова, описавшего мифопоэтику «петербургского текста», где Петербург Достоевского был представлен как преисподняя («Петербург – бездна, „иное“ царство, смерть», но «творчество… всегда происходило над бездной, во всяком случае то, что связано с высшими взлетами художественного, научного, философского и религиозного гения»).
Такое проникновение мифопоэтических мотивов в творчество Ф. М. Достоевского было обусловлено его ранним детским переживанием, создавшим предпосылки для развития всей его психопоэтики: «Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, рассказывал Достоевский, где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: „Посмотри какой красивый, какой добрый цветочек!“ И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, рассказывал Достоевский, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может…»
Эта девочка из воспоминаний Достоевского живет во всех значимых героинях его произведений, ее насильник – во всех главных злодеях его романов. Само переживание трагедии создало предпосылки для развития в творчестве Достоевского двух фундаментальных мифопоэтических мотивов: инициационного мотива преодоления «страшного мира» («Записки из Мертвого дома», «Подросток», «Братья Карамазовы») и пронизывающего все творчество Достоевского мотива героя, пытающегося спасти героиню от «страшного мира».
Глубинное взаимопроникновения психо- и мифопоэтического в творчестве Достоевского ставит его на особое место среди авторов нового времени; никому из них, включая художников, сознательно обращавшихся к мифу (Томас Манн, Джеймс Джойс и др.) не был знаком такой уровень симбиоза психо- и мифопоэтического – симбиоза, обусловленного в немалой степени лихорадочным стилем работы Достоевского, – за исключением разве что К. Г. Юнга, кодифицировавшего этот симбиоз в постулатах аналитической психологии. Другие нечуждые мифопоэтическому мировосприятию авторы нового времени – от Новалиса и Эдгара По до Александра Блока и Джерома Дэвида Сэлинджера – выражали в своем творчестве, как, впрочем, и в своей жизни, те или иные мифологемы, демонстрировали те или иные формы «ритуального» поведения, но все же никто из них не был так сращен с мифом, как Достоевский. В этом контексте Достоевский метафорически может быть уподоблен раненому Одину, висящему на Мировом Древе – на Древе, которое не связывало, но поддерживало его, позволив, по сути, выстоять в тех испытаниях, которые выпали на его долю.
Один на Мировом Древе.
Мифопоэтическому преодолению «страшного мира» посвящены «Записки из Мертвого дома» – «некоторые особенные заметки о погибшем народе», – описывающие нисхождение героя в мир мертвых – «совершенно новый мир, до сих пор неведомый», – приводящее его в конце концов к «свободе, новой жизни, воскресенью из мертвых».
Воскресению из мертвых главного героя предшествует его погружение в страшный мир каторжан (узник издревле был мифологически тождествен мертвецу) – в преисподнюю, явленную в реальном мире, ощущаемую каждым нервом рассказчика: «Вообще же скажу, что весь этот народ… был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист… Все были помешаны на том, как наружно держать себя. Но нередко самый заносчивый вид с быстротою молнии сменялся на самый малодушный… Большинство было развращено и страшно исподлилось. Сплетни и пересуды были беспрерывные: это был ад, тьма кромешная… Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство: „Мы погибший народ“, – говорили они… Все они собрались сюда не своей волей; все они были друг другу чужие. „Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу!“ – говорили они про себя сами; а потому сплетни, интриги, бабьи наговоры, зависть, свара, злость были всегда на первом плане в этой кромешной тьме».
Каждый персонаж повести Достоевского шел к Мертвому дому своей дорогой, но было в каторжанах и нечто общее – то, что отличает весь этот «погибший народ». «Это потребность хватить через край, – напишет Достоевский позднее, – потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой».
Фрагмент оперы по повести «Записки из Мертвого дома».
Как инфернальное существо описан Достоевским главный злодей Мертвого дома: «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его… Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною (Ср. это уподобление Газина пауку с репликой Свидригайлова о загробной жизни: „А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде“ – Д. С.) … В остроге носились об нем странные слухи… Рассказывали… про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением». В этом описании Газина читаются как мифопоэтические (чудовище, убивающее детей), так и психопоэтические (насильник из детского воспоминания Достоевского) мотивы.
Причастный Мертвому дому рассказчик, тем не менее, остается чуждым миру мертвецов: «Помню, что во все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил наконец это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошедшее, судил себя один неумолимо и строго и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над