Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис
Мое разочарование и негодование длились несколько месяцев. Кто знает, – может быть, они длятся до сих пор. С одной стороны была обезьяна, с другой – архимандрит, между ними натянута веревка над хаосом, и я, покачиваясь, со страхом шел по этой веревке. Тяжкие это были часы. Наступили каникулы, и я, закрывшись дома с горой одолженных книг о животных, о растениях, о звездах, днем и ночью сидел, склонившись над ними, словно мучимый жаждой человек, который пьет из ручья, припав грудью к земле. Из дому я не выходил, намеренно обрив себе половину головы, а когда друзья приходили, чтобы взять меня с собою на прогулку, я выглядывал из окна, показывая наполовину обритую голову, и говорил: «Видите, выйти в таком виде я не могу!» И тут же снова погружался в чтение, с облегчением слыша смех друзей, которые удалялись, потешаясь надо мной.
Чем больше я набирался мудрости, тем больше горечи наполняло сердце мое. Подняв голову, я слышал визг моей соседки-обезьяны. А однажды она освободилась от веревки, выскочила из дому, взобралась на акацию, и когда я поднял глаза, то неожиданно увидел, что она наблюдает за мной, сидя между ветвей. Ужас охватил меня: никогда не приходилось мне видеть глаза столь человеческого. Исполненный кокетства и насмешливости глаз, не отрываясь, смотрел на меня – круглый, черный, неподвижный.
Я поднялся, отшвырнул книги прочь и воскликнул: «Не это путь истинный! Я иду против человеческой природы, пренебрегая плотью ради тени. Жизнь есть плоть, и я голоден!» Высунувшись из окна, я бросил обезьяне орех. Она поймала его на лету, разгрызла, вытащила ядро и принялась жадно жевать, насмешливо глядя на меня и визжа. Люди научили ее пить вино. Я бросился в погреб, налил чашку вина и поставил ее на окне. Ноздри у обезьяны вожделенно задрожали, она сделала сальто, уселась на подоконнике, окунула мордочку в чашку и принялась пить, прищелкивая от удовольствия языком. А затем ухватила меня за плечи и крепко обняла, не желая отпускать. Я чувствовал на шее ее теплоту, от нее пахло вином и неопрятностью, растущая на губах шерсть лезла мне в ноздри, и я смеялся от щекотки. А она глубоко вздохнула, словно человек. Теплота наших тел слилась воедино, дыхание обезьяны тихо следовало моему дыханию, мы нежились. И когда ночью она ушла к своей веревке, объятия эти казались мне неким черным Благовещением, и темный ангел некоего четвероногого косматого Бога удалился от окна.
На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.
Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.
– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.
– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.
Услыхав это, я вскипел и крикнул:
– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!
И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только опрокидывали полные стаканы, поглядывая друг на друга, торопясь увидеть, чья возьмет. Разгорелось критское честолюбие. Свирепые усачи стыдились, что безусый юнец одержит над ними верх. Но затем один за другим они стали валиться, а я все оставался трезвым: столь сильна, видать, была моя боль, превозмогшая вино.
На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.
Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве с книгой в кармане. Я не играл и не сплетничал с ними, не флиртовал. «Разобьет себе голову о звезды, так что потом и костей не соберет…» – подтрунивали они, глядя на меня с ненавистью. Теперь же, узнав, что я позорю себя, выпивая с кастрийской шантрапой, они обрадовались, сблизились со мной, может быть, даже начали любить, и в один из субботних вечеров коварно затащили меня в престижное кафешантан Кастро с вызывающим названием «Борцы Двадцать Первого Года». В те дни появилась новая программа – румынки и француженки, сводившие с ума благоразумных обывателей. Каждый субботний вечер обыватели тайком проскальзывали в полутемный запретный Рай, робко усаживались за самыми дальними столиками, то и дело озираясь, как бы их не увидел кто из знакомых, и аплодировали, а размалеванные и надушенные шансонетки приходили и садились к ним на колени. Так злополучные честные обыватели забывали на несколько мгновений о брюзжании и ругани добродетели.
Друзья усадили меня посредине, заказали выпивку, и вот появилась тучная румынка – пышная, среднего возраста, видавшая виды, с потными грудями, выпиравшими из расстегнутого шелкового корсажа. Мне наполнили стакан, я выпил, вдыхая резкий запах женщины, почувствовал, как внутри меня просыпается обезьяна, и настроение поднялось. Я схватил туфлю шансонетки, налил туда шампанского и выпил.
На следующий день по всему Кастро поползла страшная весть: святоша, мудрый Соломон, задавака, просидел всю ночь в кафе-шантан, напился допьяна и стал лакать из туфли шансонетки. Конец света наступил! Один из моих дядьев, опозоренный падением племянника, тут же побежал к отцу. Но тот только плечами пожал: «Это значит, что он стал мужчиной, начал становиться мужчиной. Только теперь надо купить шансонетке новые туфли».
А я радовался в душе, что нарушал законы, потому что избавлялся от архимандритов и пугал-заповедей, уверенно идя по тропе, проложенной косматыми предками.
Я стал спускаться вниз, и это мне нравилось. Это был последний год гимназии, и я с ненавистью смотрел на безмятежно улыбавшегося, окопавшегося в своей добродетели архимандрита, уверенного в земной жизни и в жизни грядущей. Этот агнец смотрел на нас, волков, сострадательно. Этого стерпеть я не мог, – нужно было смутить его покой, взбудоражить ему кровь, заставить исчезнуть идиотскую улыбку, разлитую у него на лице. И вот однажды утром я совершил злое дело – послал ему записку: «Твоя мать тяжело больна, при смерти. Поторопись, чтобы успеть получить ее