Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Те, что от дьявола
Сходство, честно говоря, скорее привлекло де Тресиньи, чем удивило; он обладал уже немалым опытом наблюдателя и вывел для себя заключение, что разнообразие человеческих лиц не столь велико, как кажется. Черты подчинены жестким законам своеобразной геометрии, и все разнообразие лиц можно свести к нескольким основным типам. Красота единообразна, разнообразно безобразие, но и оно исчерпаемо. Бог пожелал бесконечного разнообразия в выражении лиц, потому что и в правильных, и в неправильных чертах, в спокойных и беспокойных лицах сквозит душа.
Что-то в этом духе твердил себе де Тресиньи, следуя за женщиной по бульвару, а она прокладывала себе извилистый путь среди толпы и выглядела горделивей царицы Савской Тинторетто[133] в своем атласном платье цвета шафрана, столь любимого юными римлянками. При ходьбе жесткие складки сверкали, отливая золотом, и громко шуршали, словно бы издавая боевой клич. Великолепная турецкая шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосами туго стягивала ее стан, и она изгибала его то в одну, то в другую сторону — манера, вовсе не свойственная француженкам, при этом красное перо ее неимоверно вульгарной белой шляпы, покачиваясь, доставало чуть ли не до плеча. Все помнят, что женщины носили тогда свисающие со шляп перья, которые называли «плакучей ивой». Но красное перо вовсе не плакало, оно не ведало ни печали, ни меланхолии. Де Тресиньи, уверенный, что девица пойдет по улице Шоссе д’Антен, сияющей миллионом газовых рожков, несказанно удивился, когда столь самодовольная, бесстыдно притязающая на крикливую роскошь куртизанка вдруг свернула в Подвальную улицу, позор тогдашних Бульваров. Щеголь в лаковых сапожках, менее дерзкий, чем гулящая девка, на секунду приостановился, прежде чем отважиться свернуть туда… Но только на секунду. Сияющее платье на миг погасло в черной дыре, но, попав в луч единственного фонаря, украшавшего, будто звездочка, мрачные потемки, вновь сверкнуло, и де Тресиньи бросился вперед, торопясь догнать его. И догнал без труда: девица поджидала его, уверенная, что никуда ему не деться. Он поравнялся с ней, и она с присущим гулящим девкам бесстыдством посмотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему лицом, чтобы он оценил ее красоту. Де Тресиньи поразил удивительный тон ее кожи, золотисто-смуглый, несмотря на румяна, похожий на золотистые стрекозиные крылья. Даже мертвенно-бледный свет фонаря не смог убить теплое золото.
— Вы испанка? — спросил де Тресиньи, разглядев в ней совершенный образец испанских женщин.
— Si, — ответила она.
Быть испанкой в те времена кое-что да значило. Испанок в те времена ценили. Обаяния смуглым женщинам с темным румянцем на щеках придали тогдашние романы, театр Клары Гасуль, стихи Альфреда де Мюссе[134], танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль, многие хвастались тем, что они испанки, не имея никакого отношения к этой стране. Но для этой, похоже, причастность к Испании ничего не значила, равно как и многое другое, чем она могла бы покрасоваться.
— Идешь, что ли? — спросила она по-французски, обратившись к де Тресиньи на «ты», как последняя девка с улицы Пули, тогда еще существовавшей, но теперь уничтоженной. Вы помните такую улицу? Сточная канава!
Вульгарный тон, хриплый голос, неуместная фамильярность, «ты», божественное в устах любящей вас женщины, но грубое и оскорбительное от падшего создания, для которого вы случайный прохожий, должны были бы отрезвить де Тресиньи и внушить отвращение, но дьявол уже поймал его и крепко держал в когтях. Жгучее любопытство проснулось в молодом человеке, как только он рассмотрел лицо гулящей. Магнит любопытства пересилил и дразнящее вожделение, каким манило великолепное, туго затянутое атласом тело, оно заставило бы его проглотить не только Евино яблочко, но и всех червей, которыми было чревато.
— О господи! Иду, конечно, — ответил он, подумав про себя: неужели она еще сомневается? Но завтра придется устроить большую стирку!
Они стояли на углу прохода, ведущего к улице Матюрен, и углубились в него. Проход представлял собой сплошную строительную площадку. Среди наваленных блоков известняка и строящихся из него домов торчал один-единственный чудом уцелевший — узкий, уродливый, сумрачный. Казалось, его ветхие стены видели множество преступлений и пороков и остались здесь для того, чтобы видеть их снова и снова. Дом застыл темной тенью, выделяясь чернотой на ночном, уже потемневшем небе. Раскинувший руки слепец — ни одно из окон (а окна — глаза дома) не светилось, — обреченный жить на ощупь, он мог нечаянно схватить и вас. Дверь недоброго дома, как обычно в местах подозрительных, стояла полуоткрытой, сквозь нее виднелся коридор и в конце его несколько скудно освещенных ступенек… Женщина вошла в узкий коридор, сразу заполнив его широкими плечами и шуршащей пышностью платья, а потом ловко и привычно стала подниматься по винтовой лестнице, закрученной, словно раковина улитки. Сравнение тем более оправданное из-за липких и скользких ступенек. Но вот неожиданность: лестница, едва освещенная внизу чадящей, вонючей масляной лампой, вместо того чтобы дальше окончательно утонуть во мраке, на втором этаже оказалась освещена гораздо лучше и совсем уж великолепно на последнем. Два ветвистых бронзовых канделябра, вделанные в стену, с преувеличенной щедростью лили свет множества свечей на жалкую дверь с прикрепленной к ней карточкой, извещающей, к кому вы входите: мало-мальски отличающиеся красотой или пользующиеся спросом девицы писали на них свое имя — вот уж, в самом деле, вывеска, прикрывающая дурной товар! Удивленный неуместным для жалкой дыры роскошеством, де Тресиньи обратил больше внимания на бронзовые канделябры, без сомнения сделанные рукой мастера и являющиеся истинным произведением искусства, чем на карточку с именем девицы. Какая у него была необходимость в ее имени, если он шел за ней следом? Девица отпирала ключом дверь, столь необычно освещенную, а де Тресиньи, любуясь бронзой, внезапно вспомнил о сюрпризах маленьких особнячков при Людовике XV. «Что, если красотке, начитавшейся романов или каких-нибудь мемуаров тех времен, — подумал он, — пришла в голову фантазия свить себе очаровательное, полное сладострастия и кокетства гнездышко там, где ни о чем подобном и помыслить невозможно?..» Он вошел в открытую дверь, огляделся, и удивление его возросло, правда отнюдь не в положительную сторону.
Его окружал привычный для подобных девиц беспорядок, да и помещение было самое что ни есть характерное. О том, куда он попал, говорили без слов разбросанные по стульям и комодам платья, а в алькове окруженная зеркалами, сиявшими в том числе и на потолке, огромная кровать, поле военных действий. На каминной полке теснились флаконы с духами, которые хозяйка и не подумала завинтить, после того как надушилась, отправляясь на вечерние завоевания. Духота и приторный аромат мгновенно оказывали свое одуряющее воздействие… Два зажженных светильника, как видно того же мастера, что изготовлял и бронзовые канделябры при входе, стояли по обеим сторонам камина. Разбросанные повсюду звериные шкуры покрывали ковер вторым ковром. Ничего лишнего, все предназначено только для одного. И еще одна приоткрытая дверь за портьерами — вход в туалетную комнату, святилище уличных жриц.
Однако все подробности обстановки де Тресиньи разглядел уже позже, поначалу он видел только женщину, с которой вошел в дом. Зная, с кем имеет дело, он не церемонился — не дожидаясь приглашения, уселся на канапе и притянул к себе девицу, успевшую уже снять шаль и шляпу и бросить их на кресло. Поставив девицу между колен, он крепко обнял ее за талию и посмотрел снизу вверх, как посмотрел бы знаток вин на поднятый вверх бокал, любуясь игрой, прежде чем осушить. Нет, первое впечатление на бульваре не обмануло де Тресиньи. Любитель женщин, пресыщенный, но сохранивший полноту сил, нашел ее восхитительной. Сходство, столь поразившее его на бульваре при неверном, мелькающем сквозь листву свете фонарей, выступило еще разительнее при спокойном и ярком освещении. Вот только у той, на которую походила эта, и походила до такой степени, что их можно было бы счесть близнецами, лицо выражало совсем иное. Дьявол, глумливый нарушитель всех порядков, дал уличной девке то, в чем не нуждалась герцогиня, — лицо шлюхи выражало испепеляющую, устрашающую гордыню. Да только к чему она ей была?.. Девица стояла перед де Тресиньи непокрытая, черноволосая, с широкими плечами и еще более широкими бедрами, обтянутыми ярко-желтым платьем, напоминая точь-в-точь Юдифь Верне[135] (знаменитая картина того времени), разве что сладострастнее телом и свирепее лицом. Быть может, сумрачную свирепость привносила складка, что разделяла ее красивые брови, кончающиеся где-то у висков, как у азиаток, которых де Тресиньи видел в Турции; она долго сдвигала их, отягощенная грузом неведомой неотступной заботы, и в конце концов складка залегла посередине лба. Удивительное несовпадение: тело, созданное для ремесла куртизанки, — и лицо, мешающее ему! Тело говорило: «Возьми эту чашу любви, манящую руки и губы округлыми краями, припади к ней», но лицо горделивым высокомерием замораживало желание, превращая самое жгучее вожделение в почтительность. Однако гулящая, оскверняя угодливой улыбочкой совершенный и презрительный от природы изгиб своих губ, возвращала тех, кого непомерная гордыня неминуемо отпугнула бы. По бульвару она разгуливала, нацепив на накрашенные губы бесстыжую улыбку, но сейчас, стоя между колен де Тресиньи, смотрела с такой сумрачной неумолимостью, что светский денди без малейшего притязания на величие почувствовал бы себя Олоферном, сверкни в ее руках еще и кривой меч.





