Дело капитана Cоловьева - Юрий Маркович Нагибин
Над самой головой послышался свистяще-пиликающий, булькающий звук и вдруг обернулся яркой вспышкой и негромким сухим взрывом в чаще по левую руку. Затрещали сучья. Розовый отсвет лизнул дорогу.
— Что это? — воскликнул я.
— Мина, — пробурчал возница.
— Тут и минами обстреливают?
— И минами. — Мне послышалась насмешка в его голосе.
«В этом случае задача Соловьева еще упрощается, — подумал я. — Нет ничего проще…» — И вдруг игра как-то разом иссякла. Да разве нуждается такой человек, как Соловьев, в хитроумных расчетах, уловках и предосторожностях? Он действует под влиянием минуты, внутреннего толчка, не задумываясь о последствиях. Ведь он не дал Тоне и слова сказать в свое оправдание, да и сам не обмолвился упреком, когда застал ее у стога сена с сержантом… забыл фамилию. Они не обнимались, не целовались, просто стояли рядом и разговаривали, а неподалеку от них шофер менял колесо, госпитальные сестры собирали клюкву на болоте. Соловьев подозревал, что у Тони с сержантом что-то есть, их общение под стогом сена мгновенно придало его беспредметной ревности невыносимую убедительность образа. Если б сержант не убежал, едва завидев Соловьева, тот и его прикончил бы. Когда Соловьеву скрутили ремнем руки, он сразу утих и странным, напряженно-спокойным голосом попросил, чтоб его развязали. Он был безоружен, к тому же поклялся честью, что не сделает ничего плохого. Ему поверили. Он побежал в госпиталь. Тоня была уже на операционном столе. Вышел хирург, посмотрел на Соловьева и сказал: «Экзетус». Тот сразу пошел в военную прокуратуру, спросил следователя и почти дословно повторил последнюю фразу Хозе в опере «Кармен»: «Я убийца. Арестуйте меня». Следователь рассмеялся: «Глотнул лишнего?» Соловьев сел на лавку и расплакался. Этим он словно исчерпал запас добрых чувств. Уже к вечеру он обрел то высокомерное, презрительное спокойствие, которое хранил до конца дела.
Соловьев и вообще был словно лишен инстинкта самосохранения. До своего несчастья он командовал ротой обслуживания аэродрома. Не проходило дня, чтобы аэродром не подвергался жестокой бомбежке. Все прятались по укрытиям, щелям, а Соловьев оставался снаружи. Сдвинув ушанку на затылок, он стоял среди разрывов и крыл немцев в бога-душу-мать. Казалось, он заговоренный — его охлестывало глиной и снегом, не раз осколки рвали на нем шинель, но сам он не получил и царапины. Слухи о его фанфаронстве дошли до командования ВВС фронта. Соловьев следующим образом объяснил свое поведение: он делает это ради бойцов, чтобы приучить их не бояться «сопливых Гансов», так называли у нас немецких летчиков. Из-за вечной нехватки штыков на передовой у него в роте служили нестроевики да идущие на поправку раненые — словом, воины не высшего класса. Аэродром не только бомбили, но и обстреливали дальнобойными, и тут он не позволял своим людям прятаться в укрытие, иначе они не могли бы содержать аэродром в боевой готовности. Наверное, его доводы убедили командование, ибо повадки своей Соловьев не оставил. И он так старательно воспитывал бойцов, что даже нестроевики рвались на фронт, предпочитая передний край «тихой» аэродромной службе.
По рассказам очевидцев, так же бесстрашно вел он себя и на Ладоге, куда его направили зимой прошлого года помогать эвакуации. Немцы бомбили и обстреливали из пулеметов ледовую дорогу, обозы и колонны грузовиков с продовольствием, санитарные машины, походные госпитали и кухни, беззащитных, полумертвых от голода людей, которых вывозили из блокадного Ленинграда. Соловьев с его энергией и храбростью пришелся там ко двору. Назад он вернулся с орденом Красной Звезды и Тоней Калашниковой, девятнадцатилетней ленинградкой-телефонисткой, находившейся в крайней степени дистрофии. Он подобрал ее в старой бомбовой воронке — контуженную, раненную в плечо, почти голую — ее вышибло взрывной волной из одежды — и обмороженную. Знал ли он тогда, что это окажется его судьбой? На руках у него было почти невесомое девичье тело, он видел маленькие, иссохшие груди, похожие на пустые, смятые кулечки, нежную просвечивающую кожу, тонкое, худое лицо с закрытыми провалившимися глазами и бескровно нежным ртом, и что-то перевернулось у него внутри. Он, знавший лишь легкие, необременительные связи, полюбил сразу, с какой-то смертной жалостью и восторгом, мужской и отцовской любовью, хотя самому ему не было тридцати.
Он устроил Тоню в госпиталь, наладил на ее спасение все наши лучшие медицинские силы, ее даже сам главный терапевт фронта смотрел. Соловьев не боялся людей так же, как фрицевых фугасок и пуль, и субординации вопреки, в незвонком капитанском чине умудрялся подчинять своей воле куда более старших по званию. Находясь в госпитале, Тоня к положенной диете получала свежие овощи и фрукты, а раздобыть их можно было лишь в генеральской столовой. Когда же диета сменилась усиленным питанием, Соловьев стал таскать в госпиталь не только весь свой командирский доппаек, но и бруски сливочного масла, домашнюю колбасу, шпиг,