Юмористические рассказы - Надежда Александровна Лохвицкая
– Агент Фиалкин изъявляет непременное желание поступить в провокаторы. Он вторую зиму дежурит у Михайловской конки. Тихий человек. Только амбициозен сверх штата. Я, говорит, гублю молодость и лучшие силы свои истрачиваю на конку. Отметил медленность своего движения по конке и невозможность применения выдающихся сил, предполагая их существование…
«Крявавый и прявый…» – дребезжало за стеной.
«Врешь!» – поправлял бас.
– И что же – талантливый человек? – спросил жандарм.
– Амбициозен даже излишне. Ни одной революционной песни не знает, а туда же, лезет в провокаторы. Ныл, ныл… Вот, спасибо, городовой, бляха № 4711… Он у нас это все как по нотам… Слова-то, положим, все городовые хорошо знают, на улице стоят, – уши не заткнешь. Ну а эта бляха и в слухе очень талантлива. Вот взялся выучить.
– Ишь! «Варшавянку» жарят, – мечтательно прошептал жандарм. – Самолюбие – вещь недурная. Она может человека в люди вывести. Вот Наполеон – простой корсиканец был… однако достиг, гм… кое-чего.
«Оно горит и ярко рдеет. То наша кровь горит на нем», – рычит бляха № 4711.
– Как будто уж другой мотив, – насторожился жандарм. – Что же он, всем песням будет учить сразу?
– Всем, всем. Фиалкин сам его торопит. Говорит, будто какое-то дельце обрисовывается.
– И самолюбьище же у людей!
«Семя грядущего…» – заблеял шпик за стеной.
– Энергия дьявольская, – вздохнул жандарм. – Говорят, что Наполеон, когда еще был простым корсиканцем…
Внизу с лестницы раздался какой-то рев и глухие удары.
– А эт-то что? – поднимает брови жандарм.
– А это наши союзники, которые на полном пансионе в нижнем этаже. Волнуются.
– Чего им?
– Пение, значит, до них дошло. Трудно им…
– А, ч-черт! Действительно, как-то неудобно. Пожалуй, и на улице слышно, подумают, митинг у нас.
«Пес ты окаянный! – вздыхает за стеной бляха. – Чего ты воешь, как собака? Разве ревоционер так поет! Ревоционер открыто поет. Звук у него ясный. Кажное слово слышно. А он себе в щеки скулит да глазами во все стороны сигает. Не сигай глазами! Остатний раз говорю. Вот плюну и уйду. Нанимай себе максималиста, коли охота есть».
– Сердится! – усмехнулся письмоводитель. – Фигнер какой!
– Самолюбие! Самолюбие, – повторяет жандарм. – В провокаторы захотел. Нет, брат, и эта роза с шипами. Военно-полевой суд не рассуждает. Захватят тебя, братец ты мой, а революционер ты или честный провокатор, разбирать не станут. Подрыгаешь ножками.
«Нашим по́том жиреют обжоры», – надрывается городовой.
– Тьфу! У меня даже зуб заболел! Отговорили бы его как-нибудь, что ли.
– Да как его отговоришь-то, если он в себе чувствует эдакое, значит, влечение. Карьерист народ пошел, – вздыхает письмоводитель.
– Ну, убедить всегда можно. Скажите ему, что порядочный шпик так же нужен отечеству, как и провокатор. У меня вон зуб болит…
«Вы жертвою пали…» – жалобно заблеял шпик.
– К черту! – взвизгнул жандарм и выбежал из комнаты. – Вон отсюда! – раздался в коридоре его прерывающийся, осипший от злости голос. – Мерзавцы. В провокаторы лезут, «Марсельезы» спеть не умеют. Осрамят заведение! Корсиканцы! Я вам покажу корсиканцев!..
Хлопнула дверь. Все стихло. За стеной кто-то всхлипнул.
Они поют…
Они начинают петь с шести утра. Из окна моей комнаты я могу видеть прачечную, где они работают, и вылетающие из дверей клубы белого пара, словно пронизанного стальными вибрирующими нитями, их звонкими и глухими, резкими и тягучими разнообразно-ужасными голосами.
От голосов этих нельзя ни укрыться, ни спастись. Они найдут и разыщут вас всюду, они прервут ваш сон, оторвут ваше внимание от работы, от интересной книги и, незримым тонким крючком подцепив вашу протестующую и негодующую душу, потянут ее в царство пошлости, из которой рождены.
Нужно бежать, прямо бежать на улицу, – мелькает в голове. Но вы бросаете взгляд на письменный стол, где лежит неоконченная работа, вспоминаете раскаленные камни мостовой и остаетесь дома.
А они поют, поют, поют… Репертуар их песен самый несложный, но к нему никогда нельзя привыкнуть, как не могли привыкнуть дети Якова Д’Арманьяка к тому, что, по приказанию Генриха VIII, им выдергивали каждый день по одному зубу; не могли, несмотря на все однообразие этой пытки.
Куда уплыла широкая стонущая волна старой русской песни, с ее грустными, захватывающими переливами, с наивными бессознательно-красивыми словами? Неужели она бесповоротно вытеснена безобразными и бессмысленными фабричными напевами? В глуши Могилевской губернии, на расстоянии более ста верст от железной дороги, деревенские бабы распевают «Канхветка моя, лядинистая». Этот гостинец, вместе с безобразными «модными» кофтами, принесли им мужья из далеких городов, куда они ходят на заработки.
Знаменитые песни «Не одна во поле дороженька», «Не белы снеги» заброшены совсем. Деревенская молодежь их не любит, говорит, что это песни мужицкие (оказывается, что мужикам не нравится «мужицкое», их же собственное свойство!).
Я вспоминаю эти красивые полузабытые песни, а те, там внизу, все поют и поют! Сегодня нет между ними согласия и единства. Каждая тянет свое. Вот широким серым винтом крутится однообразная, тоскливая мелодия, прерываемая длинными паузами, во время которых я замираю от ожидания, от смутной надежды, что этот куплет был последним. Но винт продолжает кружиться, ввинчивается в мои мысли, разбивает их…
Мамашенька руга-ала! —
широко, повествовательно и убедительно сообщает новый тягучий голос, и мне кажется, что я вижу источник его – растянутый поблекший рот, увенчанный круглым красным носом, и я всецело становлюсь на сторону «мамашеньки», которая ругала.
А вот другой восторженный голос предлагает полюбоваться совершенно невообразимым пейзажем, но, должно быть, успокоительным:
Посмотри, над рекой
Вьется мрамор морской.
А вот еще новый куплет, который даже приводит меня в умиление:
Напишу я твой портрет,
Господа будут съезжаться,
На портретах любоваться,
В один голос говорить:
Да и что это за прелесть!
Неужели – человек?
О, светлая, девственная, нетронутая глупость! Глупость, перед которой, по словам Гете, преклонялись даже боги!
А они все поют, поют… Я ненавижу их! Я возмущаюсь против себя самой, но я ненавижу их! Я стараюсь внушить себе мысль, что это бедные женщины-труженицы, что песнью своей они скрашивают жизнь, облегчают труд, что это их неотъемлемое право, но мысль эта скользит по поверхности моей души, не затрагивая ее.
Потом я начинаю утешать себя, что не могут они петь без отдыха весь день. Должны же они, наконец, хоть обедать, что ли! И я представляю себе большие, огромные куски хлеба, которыми мысленно затыкаю все эти отверстые, звенящие и гудящие рты.
Но они, вероятно, обедают по очереди, потому что голоса их не смолкают весь день.