Весновка - Валентин Арсеньевич Николаев
Эта знакомая житейская картина вернула меня к былым дням, я смеялся до слез, не мог остановиться, пока не вспомнил старую примету, не одернул себя: «Не перед добром ведь…»
Новые пассажиры быстро растекались по теплоходу, всяк ища себе удобное место. Посадка шла споро и ладно: весь народ как-то повеселел от неожиданной сцены, и я уже не ругал себя, что еду так поздно. «Оно еще лучше так-то: сейчас все уже сбежались в затон, всех увижу. Сядем у печки, закурим, и пойдут рассказы — как оно все на реке было, какие чудеса, где…»
Убрали трап, теплоход отвалил и снова невозмутимо-важно двинулся меж бело-холодных берегов. Было ветрено, неуютно, но я не уходил из пролета, все глядел на знакомые места. В рубке поставили пластинку, алюминиевый усилитель наверху затрещал, и вот пролетело на всю реку с бесшабашной удалью и грустью:
Развесе-олые-е цыга-ане
По Молда-а-ави-и гуля-а-ли
И в одном селе бога-а-том…
Вдруг кто-то осторожно тронул меня за локоть.
Я обернулся и увидел сухонькую пожилую женщину. Лицо ее было знакомо, я уже догадался, что она с Унжи и мы давно знаем друг друга.
— Ты ли, Вань? — спросила она.
— Я… — уже улыбался я, радуясь, что вот и встретил кого-то из затонских, а память торопливо искала, искала, и, как обычно бывает в таких случаях, никак не находила того места, с которого бы все разом прояснилось.
— Как живешь-то? — спросила она, участливо глядя на меня снизу.
— Да хорошо, а…
— А я, — хе-хе.
«Катерина! — осенило меня. — Жена Евсеича…»
Но тут она опять тронула меня легонько за локоть.
— А дурак-то у меня чего удумал…
— Чего? — в предчувствии недоброго скорее спросил я.
— Да умер… Хе-хе…
…И в одном селе бога-а-а-том
Ворона коня укра-а-а-ли…
С какой-то обреченностью и затаенной тоской летело страдание певицы над черной холодной водой, над сумеречным безжизненно белым пространством. Мы стояли не шевелясь, а теплоход с этим своим отчаянным весельем плыл и плыл куда-то на север, в зиму, где, казалось, ничего нет, кроме ветра, холода, снега…
— Как же!.. Не может быть. А я еду… — твердил я глупо, по-сиротски топчась в пролете.
Равнодушно обогнув белый буй, теплоход уверенно взял на дальние створы, и в пролете стало еще ветренее.
— Холодно, пойдем в нижний класс, — теперь уже я взял ее под локоть.
Мы устроились возле иллюминатора, посидели молча.
— Надолго ли? — наконец спросила она.
— Да побуду… Отчего он? Болел, что ли?
— Ой, да полно! Никогда не хварывал. Прожил бы незнамо сколь, если бы не эко-то чудо! Как ему черту говорила — не ходи! Так разве его перевернешь.
— Куда не «ходи»?
— Да в баню… У Боцмана день рождения был. Выпили да надумали в баню дураки. Ну пришел хорошой, чистой. Да и Боцмана-то с собой привел — опять давай пить. Как говорила, ложись, отдыхай. А он все свое Боцману-то: «Ну, за родину!.. В последний раз, и спать». Тут и поднялся переполох-то. Ой, весь поселок взбулгачили!..
— Из-за чего?
— Да парнишонко-то у Тимы пропал, хе-хе… Чай, помнишь, у его их как саранчи по всей брандвахте. Гуляли, гуляли вечером-то за поселком — там в сосняке со всего поселка они играют. Смеркаться стало, все домой пошли, а его оставили. А он глупой, знать, годов пять, тоже домой бы, да, видно, в другую сторону пошел. А наст уж был, маленьких-то подымало хорошо. Он по насту-то и упалил… Идет да идет от сосенки к сосенке, думает, домой. Хватились — темно уж. Пошли искать. Весь поселок подняли. А как искать-то: собаки какие-то дурные, в лес не идут, в темь-то, боятся, а мужики проваливаются, не держит их… А он, может, затаился где — боится, не откликается. Так и вернулись. А мой не отступается спьяну-то: «Найду, архаровцы!» — и все. Так нараспашку и укатил. Всю ночь и лазил по такому-то снегу. А мороз-то! Ведь в марте еще… Да и сам-то, черт, заблудился, спьяну-то. Пошли его искать. Стреляли, до утра канителились, хе-хе… А где, рази услышит — укатил за двенадцать верст, у Косых оврагов на кордон выбрел. Там его и разгасило, жар начался. Лежать бы, а он, черт, домой поперся по такому-то морозу. А ведь не молодой, хе-хе…
— Не нашел?
— Да найти-то нашел, парнишку-то в шубе так на груди и нес, тот валеночек потерял где-то. Ой, лучше не вспоминать. — Она достала платочек, ткнулась в него. — Что и наделал, всю грудь застудил.
— Врача бы…
— Да был… Фершала вызывали — ничего не кумекает: «Дыши, не дыши…» — балдобой какой-то. А како дышанье, хрипит если — на улице слышно. Водки все просил, греть, говорит, надо нутро-то. Не помогло. Шутя ушел, все не верил. И похворал-то чуток, хе-хе…
«Нет, это невозможно, как же так?..» — все думал я. Никак не верилось, что нет больше Евсеича. Мало было как-то обычной человеческой смерти, чтобы пропал он, весь Евсеич. Да и смерть какая-то непутевая. Уж слишком просто, незатейливо обманула она его. Ведь был он так опытен, крепок, так закален во всех житейских невзгодах, что вроде бы и смерть должна была смять его какая-то особенная, а не такая глупая…
Я вспомнил, как мы расставались. Стояла ясная притихшая осень. Легкую паутину несло с лугов. Она цеплялась за красноватые кусты шиповника, за одинокие шоколадные стебли конского щавеля, льняной волотью наплывала и висла на выгоревшие перила брандвахты.
Мы выпили на прощанье в моей каюте, посидели молча.
— Ружье забери, — сказал я Евсеичу, раскрыв шкаф. — Приеду — пострелять дашь.
Он подержал ружье в руках, подумал, будто что вспоминая, и с улыбкой положил на кровать.
— Конечно, дам, — сказал радостно. — Приезжай, как твое будет. Ну давай… — я ждал, что он добавит «за родину», но он не сказал, может, подумал только.
Налили по последней и пошли. Мой (теперь уж не мой!) ремонтный катер ожидал меня под окном, терся скулой о брандвахту, скрипел тоскливо размочаленным от частой швартовки брусом.
Евсеич поставил на палубу чемодан, обнял меня:
— Ну… Великий друг! — не договорил, махнул рукой и, путаясь в чалке, поспешно спрыгнул на брандвахту.
Катер забурлил, отпятился, и Евсеич, выбрав минуту, когда капитан переключал задний ход на передний, прокричал мне:
— Я тебе писать буду, Ваня! — и столько искренней готовности было в его душевном порыве, что я с благодарностью поверил ему. Хотя куда он мог писать: не только он, а и сам я