Том 1. Усомнившийся Макар - Андрей Платонович Платонов
Значит, были писатели революционные, были мирные советские, были буржуазные и враждебные: эмигранты и внутренние эмигранты, но были и попутчики. (Потом уже, не менее подло, возникли сочувствующие, беспартийные большевики, просто беспартийная масса.)
Эта, вполне грамотно заваренная, идеологическая каша варится и до сих пор, все более незаметная именно тому, кто кажется себе носителем правды или свободы. Это отчетливо видно на нашем отношении к наследию тех, кого уже нет, кто, в нашем понимании, окончателен, то есть стал добычей наследников. В результате, мы имеем все тот же супчик, иначе заправленный («чем дальше в лес, тем толще партизаны», как сказано в народе).
Есть писатели прочитанные (в основном, из попутчиков и даже внутренних эмигрантов – Ахматова, Пастернак, Булгаков), неправильно прочитанные (в основном из имевших прижизненное советское признание – Блок, Горький, Маяковский), недочитанные (Цветаева, Замятин, «обэриуты»), и непрочитанные (Заболоцкий, Зощенко, Платонов). Последних никогда бы не было, если бы не советская власть (достаточно косвенная ее заслуга). Их усилие выразить в языке то, что происходило в реальности, истинно ново, смело, органично и поэтично и не имеет ничего общего ни с каким новоязом.
Непрочитанные оказались непрочитанными не только потому, что их мало и поздно печатали, это касается и попутчиков и эмигрантов, а потому, что они оказались наиболее честны перед языком: они беспартийны и как большевики и как небольшевики, «…иначе следует признать, что великий поэт, будучи человеком храбрым, несчастным и гениальным, отказался принять участие в улучшении своей и всеобщей судьбы, то есть оказался человеком, мягко говоря, недальновидным и легкомысленным». О ком это? «А мы знаем…» – отвечает со своей непреодолимой интонацией Платонов. «А мы знаем, что Пушкин применяет легкомыслие лишь в уместных случаях».
В статье «Пушкин наш товарищ», писанной к пресловутому юбилею 1937 года, загнанный в непечатность Платонов применяет и легкомыслие (в официозе) и храбрость (в мысли): «В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой»… Умопомрачительная, Мандельштамов екая мысль! Перечитайте еще раз и еще раз, чтобы уместить в сознание… Пушкинский Евгений, например, сошел с ума, а Пушкин нет… Платонов возвращается к придурочной интонации социального заказа: «Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему: „Ужо тебе!“, хотя и признал перед тем: „Добро, строитель чудотворный!“ Даже бедный Евгений понял кое-что…» И мы попытаемся.
Платонов равен режиму, он достоин трагедии, и в этом его величие: он знает свое место. Не Евгений погрозил пальцем Петру, а Сталин – Платонову, поставив свою жирную, кровавую, однозначную черту рассказам «Впрок» и «Усомнившийся Макар». И анализ «Медного всадника» звучит как собственно платоновский манифест равновеликости Истории и простого человека: «Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу». Никто, кроме Платонова, не углядел тут знак равенства.
12 апреля 2006, День космонавтики, в Швейцарии
Андрей Битов, Председатель Комиссии по творческому наследию Андрея Платонова
Рассказы 1920-х годов
Записи потомка
Память*
Издревле и повсесюдно все старики спят. Спят так, что пузыри от уст отскакивают и одиноко мокнет позабытая в бороде сопля. Жизнь человека в смерть переходит через сон. Большое счастье и долгая жизнь тушатся неприметно, без вскрика и боли, как вечерний откат света от земли.
Я мальчиком видел старика Василь Иваныча, он засыпал с несвернутой цигаркой на пальце. Начнет вертеть бумажную посуду для обычной порции в пол-осьмушки, но эта привычная работа выгонит из Василия Иваныча его душу вместе с заморенной скребущейся мыслью, и он глянет на вывеску, где написано: «Аптека», и закроет глаза; потом опять откроет их, по-чугунному остановится на вывеске, но уже не видит «Аптеку», и опустит веки, как щеколду запрет на затвердевшем сердце, аж под веками у него запенится. Сладки, должно быть, предсмертные сны.
Потом Василий Иванович начинал приседать (засыпал он стоя, закуривая, мочась, глядя на запекающийся вечерний закат или разжевывая огурец – все едино). Медленно полз он поясницей к земле, не спеша гнулся его хребтовик – вот-вот сломается – пока не доставал Василий Иванович самым кончиком своего отощалого зада головки травинки, тогда его травинка щекоткой подбрасывала кверху, и Василий Иванович опять читал: «Аптека», а через миг опять в квас скисалась его кровь и он полз к земле, как тесто из горшка.
Но Никанор был не тот. Василий Иванович был гора-мужик, а Никанор – так: гнусь одна, зато баритон и глупый человек. Если за забором его посадить и сказать: «Прореви, Никанор» – за Никанора полтинник дадут не гляжа, а в действительности на нем ни одни штаны не держались. Никанор шил их не иначе как по особому заказу у своего друга и в то же время знаменитого песнопевца – Иоанна Мамашина. Мамашину однажды хорошей плюхой один мастеровой сделал из двух скул одну – на острый угол. В другой раз этот же боец и хирург сделал из Мамашиной хари опять благоприятный лик. В третьем свирепом и долгом побоище Чижовки и Ямской печник Гаврюша хотел двинуть Иоанна Мамашина в ушняк, но попал по какой-то дыхательной щели, и Иоанн заорал, как архангел.
Так Гаврюша сделал Мамашину голос из обыкновенной глотки. И с той поры Мамашин переменил вывеску над своим заведением. Нанял Автонома, маляра и женского хирурга, и продиктовал ему такого сорта слова: «Иоанн Даниилович Мамашин, брючный, сюртучный и элегантный портной, а также песнопевец и принимаю заказы на апостола и прочие торжественные бдения».
– Длиннота чертова! – сказал живописец Автоном, получив сей текст.
– А ты его нарисуй помудрей как-нибудь, а конец по-божественному обведи, – напутствовал Автонома Иоанн.
– Смозгуем уж, будет и божественно, и чудно, – сказал Автоном и зачмокал по грязи в дом свой к жене своей Автономихе и к детям своим.
И вот по вечерам, когда Иоанн обметывал петли, его мамаша, копаясь в каких-нибудь ветошках, просила:
– Поори, Ванюшка.
И Иоанн (так после убедительной вывески его именовала вся улица) орал. Голос получился после Гаврюшкиной операции и правда хороший, ласковый, громадный и неумолкаемый. Будто кто-то большой и теплый поднимает высоко тебя, держит, жмет и