Осень в Декадансе - Гамаюн Ульяна
Я быстро шел на поправку. Сердобольные медсестры кормили меня с ложечки, туго повязав крахмальной салфеткой, больше похожей на камчатную скатерть; добросовестно накачивали всякой дрянью, отлитой в ампулы и пилюли; переодевали, мыли, читали вслух из светской хроники, где с ехидным подхихикиванием описывалась жизнь богемы, богатая на рауты, разводы и пьяный промискуитет. Извлеченную пулю мне с помпой вручили и велели беречь, как боевой трофей. Вымученно улыбаясь, я принял ее со смесью любопытства и гадливого благоговения, какое бы, должно быть, испытал, держа в ладонях собственное сердце.
Упрятанная в тумбочку, пуля мучила меня ночами: я весь извелся, ворочаясь без сна, испытывая такую боль, как если бы пулю всадили в меня повторно, без применения огнестрельного оружия, неким таинственным, холодным способом и продолжали методично ввинчивать в плоть. Кусок свинца испускал волны пронзительного ужаса, который я ощущал физически. Со временем боль только обострилась, приобрела добавочные обертоны и окончательно оформилась в жутковатую симфонию страдания, где страх сменялся безмятежностью, а обреченность — абсурдной надеждой. Тумбочка стала средоточием боли такой нестерпимой силы и интенсивности, что мысль о том, что кто-нибудь случайно чиркнет по ней одеждой, дотронется и даже просто приблизится, отбросит тень, была мучительной. Стоило мне ослабить бдительность, как я проваливался в липкий баллистический кошмар, где, как в какой-нибудь сюрреалистической пьесе, действовали вполне самодостаточные пистолет и пуля, дотошно воспроизведенные сном. Насмешливо вращался револьверный барабан; дуло с дьявольской медлительностью поворачивалось в мою сторону, курок взводился сам собой; и вслед за этой зловещей увертюрой по-будничному просто звучал сухой хлопок — обыкновенный выстрел — и наступала заурядная, ничем не примечательная смерть. Краткая вспышка озаряла все самые укромные закоулки сознания, и под раскаты реквиема, придуманного бредом, я вскакивал на больничной койке с противной дрожью в теле и ледяной испариной на лбу, уверенный, что на месте сердца у меня зияет огромная дыра, сквозь рваный окоем которой можно разглядеть стену больничной палаты. Я с оторопью ощупывал грудь — но нет, все было цело: хирург потрудился на совесть, все аккуратно залатал, оставив неприметный шов, который уже затягивался и вскоре, на вольном воздухе, при правильном чередовании еды и сна, обещал исчезнуть, будто его и не было.
Кормили здесь и вправду на убой, но предписанный врачом целебный сон неизменно оборачивался цепенящими кошмарами. Они повторялись каждую ночь, с изматывающим постоянством медицинской процедуры. То были сны, медицинские по самой своей природе: безотвязные, бесцеремонно гнусные, неумолимо являющиеся строго по расписанию и столь же вредоносные, как и любой медикамент. Вконец измотанный, не выдержав пытки, одной безлунной ночью я извлек трофей из тумбочки и с мрачной торжественностью выбросил пулю в окно.
Хирург со сложным именем захаживал ко мне дважды в день, придирчиво щупал швы и самолично делал перевязки, подушечками пальцев словно бы прислушиваясь к потаенной жизни под толстыми покровами бинтов. Он был бонтонно добр и обходителен; он разговаривал со мной высокопарными вопросами, как Заратустра с карликом. Его стоячий воротничок был безупречен: отогнутые уголки слепили белизной и находились под одинаковым углом к докторскому подбородку. Его роскошная, породистая шевелюра цвета перец с солью была вершиной парикмахерского мастерства. Добродушно улыбаясь пышными ницшеобразными усами, доктор с отеческой заботой похлопывал меня по плечу, бормоча что-то сердечное на латыни, и мудрые глаза его обильно увлажнялись.
Словом, не жизнь, а обретенный рай, благоухающий мимозой. Обложенный сдобными подушками, как падишах, я возвышался на больничной койке, вокруг которой мельтешила неугомонная медчелядь, готовая исполнить любой каприз пациента — чем сумасброднее, тем лучше. Поначалу, с непривычки, меня все это даже забавляло, но вскоре стало тяготить: все-таки быть всеобщим баловнем — обременительная обязанность, требующая неиссякаемой фантазии и полной самоотдачи, а также некоторых специфических черт характера, которых я начисто лишен.
ДО
Меня одолевали мысли об окне. Казалось, оно непременно отыщется, стоит только задаться целью.
Каждая комната изначально содержит в себе идею окна; этой нехитрой идее подчиняется выверенная геометрия человеческого жилища. Окно, так или иначе, всегда имеется в виду — вопреки прихотям архитектора, назло строительным изыскам и фокусам ненасытных домовладельцев, которые в погоне за наживой пускаются в бессовестные авантюры по перепланировке комнат, когда из одной отвратительной конуры получается десять совсем уж непригодных для жизни.
Правда, моя мансарда скорее подчинялась идее шкафа. Эта бесспорная зависимость угадывалось в общем рисунке комнаты, нарочито неправильном и ассиметричном: в неровных стенах, скошенном потолке, полу, который тоже словно бы кренился и по которому соскальзывали все мои мысли — к шкафу. Я ощущал чью-то монолитную, подавляющую волю, которой было намагничено все вокруг. Я видел шкаф даже с закрытыми глазами. Черный лакированный урод.
Полночи проворочавшись без сна на новом месте, где все было враждебно — от коридорных шорохов до запаха постельного белья, — я встал и при свете полоумной лампочки выкурил горькую сигарету, после чего почувствовал себя окончательно разбитым и опустошенным. В голове стоял клочковатый дым, в комнате тоже. Чтобы хоть чем-то себя занять, я подошел к шкафу, хищно блестевшему под толстым слоем лака. Руки чесались учинить над этим полированным самодовольным гробом самосуд, но я решил, что для начала попробую нарушить силовые линии, которые эта штука столь хитроумно создает. Я навалился сбоку, и шкаф, подвывая, грузно сдвинулся с места. Не знаю, кто мои соседи снизу, но это поистине героические люди с терпением самаритянина или сном праведника. Я продолжал ритмичными толчками отодвигать стоеросового урода, пока он не уперся в стену.
Казалось бы, чары разрушены — но нет, не тут-то было. Лихорадочное, разъедающее изнутри беспокойство только усилилось. За шкафом обнаружилась оконная ниша в струпьях паутины и обветшалых обоев; грязь и копоть густым налетом покрывали стекла. Я взгромоздился на облупленный подоконник, прильнул к окну, но ничего, кроме черной безымянной пустоты, которая могла оказаться чем угодно, не увидел.
Рассвет застал меня на полу, в ворохе обойных обрывков. Конечности затекли; стоило мне неосторожно пошевелиться, как злобные, кусачие мурашки забегали по телу. Подтянув к себе длинный лоскут обоев, я долго, с дотошностью шизофреника разглядывал буколический орнамент, изображающий жизнерадостных пастушек и тучные стада овец на идиллическом лужку. С трудом оторвавшись от пасторалей, я поднялся на ноги.
Дальнейшее довольно сложно поддается описанию. Выяснилось, что окно — отнюдь не фантомное порождение моих ночных кошмаров, существует въяве и более чем материально. Выходит оно во внутренний дворик, обнесенный по периметру кирпичной стеной. Стена высокая, оплетена артритными побегами какого-то полуистлевшего растения. Из земли торчат зубцы обвалившейся кладки, сухие дротики травинок и рахитичные кустарники. Картина безрадостная, особенно в обморочно-сером свете осеннего утра.
Разглядывая эти неприглядные руины, я зацепился взглядом за странный сгусток черноты, едва различимый на фоне земли. Он шевельнулся — один, другой раз. Я напряг зрение и с неприятным удивлением обнаружил его двойника, копошившегося у противоположной стены; потом еще троих, не менее проворных, неотличимых от товарищей. Мелькнула мысль о крысах: повадкой и размером эти существа напоминали грызунов. Однако вместо того чтобы ощутить тревогу или болезненное любопытство, возможно, даже страх, я чувствовал лишь нарастающее отвращение. Мною овладело мучительное чувство брезгливости, такое острое и физически непереносимое, что я отпрянул от окна.