Шон О'Фаолейн - Избранное
— Послушайте, — взмолился я. — Ну какое это может иметь значение? Никто, кроме вас, об этом и не помнит. Дело прошлое, и не о чем больше говорить. Ну и потом, даже если вы вдруг выясните, кто написал статью, что вы сможете предпринять?
Он сложил руки на груди и посмотрел вдоль О’Коннел-стрит — так Наполеон обозревал Атлантический океан с острова Святой Елены.
— Я бы написал на него эпиграмму. О, я б из него котлету сделал, места живого б не оставил. Если уж на то пошло, — он подмигнул мне, — я это уже сделал. На днях сел вечером и сочинил десять эпиграмм на десять человек, которые, на мой взгляд, могли бы написать ту статью. А может, я возьму да и опубликую их все скопом, а если кто примет какую-нибудь на свой счет, что ж, на здоровье!
И прежде чем я смог остановить его, он успел громовым голосом продекламировать четыре ядовитых четверостишия об «Ирландских бардах и горе-критиках». Я взял его за руку.
— Айк, вместо одного врага, вы наживете десять. Зайдем-ка лучше в бар. Позвольте мне поговорить с вами, как отец с сыном.
Мы вошли в бар «Муни», и я по меньшей мере полчаса убеждал его. Я сказал, что никому из пишущих этого не миновать. Сказал, что человеку недостаточно толстокожему и думать нечего жить в маленьких странах вроде нашей. Сказал, что важен для человека только его труд. Да простит меня бог, но я заверил его, что «Роль ирландской лошади в истории Ирландии» написана мастерски и что вот это и есть самое главное. Развивая эту тему дальше, я вывел стройную теорию, что из всего можно извлечь выгоду: вместо того чтобы горевать из-за дурацкой статьи, сказал я, пошел бы он лучше домой и написал бы юмористический рассказик об этом для «Даблин опинион», нет сомнения, он сумеет написать его отлично. Понемногу я создал новый образ — Дигнам solus contra mundum [76]. Он соглашался с каждым моим словом. Мы расстались сердечно. Он был в превосходном настроении.
Три дня спустя я встретил его снова. Он приближался ко мне широкими шагами, улыбаясь во весь рот. Еще издалека он взревел, как судовая сирена, приветствующая встречный пароход.
— Я выяснил, кто этот мерзавец! Малвени! Мой приятель прямо обвинил его, и он не стал отпираться.
— Отлично! Значит, вы теперь удовлетворены?
— Да. Теперь мне наплевать. Господи, да у этого типа мозги находятся в месте, на котором сидят. Разве может его писанина кого-нибудь обидеть!
— Да и вообще все это дело выеденного яйца не стоит.
— Вот именно.
— Великолепно! Значит, все прошло.
— Прошло и быльем поросло.
— Ну и прекрасно!
— Я открыточку ему послал. Чудо, а не открытка.
— Не может быть!
— А вот представьте! — Он хихикнул. — Послал! И написал на ней как раз то, что только что вам сказал: «У тебя что в голове, что в заду — все едино!» Отправил без конверта. Хулиганский поступок! — Он так и сиял. — Просто возмутительный!
И разразился хохотом.
— И подписались?
— Нет. Нашли дурака! Пусть-ка голову поломает. Это ему только на пользу пойдет. А что? Правда! В глубине души он вовсе неплохой парень.
И пошел дальше вприпрыжку, счастливый, как ребенок. Я пошел к «Муни». Там у стойки сидел Малвени, посасывая пустую трубку и глядя перед собой. Кустистые брови его казались чернее ночи. Я хотел было дать задний ход, но он заметил маневр и окликнул меня. Рука его нащупывала нагрудный карман.
— Я вот получил непонятнейшее послание, — сказал он хмуро.
Я не слышал, что он говорил еще. Ясно было одно — эти люди неисправимы. Ясно, что все, что я мог разумного сделать, — это вывести их всех в сатирическом рассказе. Вот только найдется ли издатель, который согласится опубликовать его без подписи.
ПЛЕТЕНОЕ КРЕСЛО
Перевод И. Гурова
Каждую осень мне вспоминается плетеное кресло, которое, лишившись сиденья, много лет томилось на чердаке дома, где промелькнуло мое детство.
Кресло это для меня неразрывно связано с огромным мешком — его каждый октябрь возчик со стуком сбрасывал на пол в кухне. Я тогда был совсем крохой, и мешок доставал мне до лба. Он прибывал «из деревни» — так сказать, дипломатический представитель полей в городе. От него пахло пылью и яблоками. Верхняя его половина бугрилась картошкой, а нижняя — под прокладкой из сена — бугрилась яблоками. Мать при его появлении всегда радовалась и чуть-чуть грустила — ведь мешок присылали с ее родной фермы. Она вся сияла гордостью, потому что у нее была, по ее выражению, «опора», нечто куда более исконное и непреходящее, чем городские улицы. Но тут горло ей сжимала тоска от воспоминаний — от такого знакомого запаха сена и картошки и яблок из сада за домом. Отец тоже был родом с фермы и тоже радовался этим дарам земли. И когда они вместе наклонялись над мешком в кухне посреди шумного города, к ним возвращалось все то, из чего слагалась их молодость. Они улыбались, смеялись, сыпали словами, каких весь остальной год не употребляли, — словами, для меня полными волшебства: поздний сев, клевера, заливной луг, удобрения, межи, клубни. И еще названия сортов картофеля, ну точь-в-точь названия полков: «Британский королевский» или «Знамя Аррана» — так, во всяком случае, казалось мне. А мои родители в эти минуты вновь становились юной парочкой. Когда они наклонялись над мешком, словно согревая об него руки, они были безмерно счастливы, полны нежности, снова влюблены друг в друга. А я считал их ужасно старыми. Теперь, оглядываясь на прошлое, я полагаю, что им было тогда не больше сорока двух, сорока трех лет.
Как-то в осенний вечер, после очередного появления мешка, отец залез на чердак и вернулся оттуда со старым плетеным креслом. По-моему, он когда-то выписал его с родной фермы. У нас в комнатах не было ничего под стать этому креслу — в комнатах, битком набитых тем, что по крестьянским понятиям слагается в шикарную обстановку: плюшевая мебель, всякие «Затравленные олени» в золоченом багете, пестрые чучела неведомых тропических птиц, дорожки с фестонами на каминных полках, фаянсовые пастушки, китайские мандарины с качающимися головами, никелированные кровати с внушительными шишками и гербовые щиты из перламутра и осколков зеркала, грузные шифоньеры красного дерева и прочее и прочее. Но кресла с плюшевыми сиденьями, гнутыми ножками и твердыми спинками служили для парадности, а не для уюта, а в старом плетеном кресле из деревни мой папка мог и откидываться, и покачиваться со скрипом, сколько его заднице было угодно.
Оно жило в доме годы и годы, шаткое, валкое, исцарапанное, старательно навощенное, известное просто как «отцово кресло», но затем в один прекрасный вечер, когда отец, закинув ноги на кухонную плиту, читал «Ивнинг эко», внезапно что-то с треском лопнуло, и он провалился сквозь сиденье. Потом поднялся, согнутый в три погибели, потому что кресло сжимало его, как в тисках. Мы с матерью захлебывались смехом, пытаясь выдернуть его из этого капкана, а он ругался, как пьяный сапожник. Вот эту-то развалину отец нежданно-негаданно и приволок с пыльного чердака.
На следующий день он принес с Сенного рынка большой мешок соломы, прихватив по дороге полгаллона портера и двух приятелей — отставного солдата. Живоглота, как прозвали его окрестные ребятишки, и плотного коротышку, который охранял артистический подъезд в Оперном театре и прислуживал в часовне. Когда я услышал, что они задумали, то просто обомлел от восторга. Они сказали, что навьют веревок из соломы — я о таком чуде и не слыхивал — и сплетут из них новое сиденье для кресла! Безумно гордый за своего папку, я сбегал позвать моего лучшего друга, и, тихонько примостившись на кухонном столе, точно две кошки, мы во все глаза глядели, как эта троица, жарко споря среди клубов пыли и ворохов соломы, плетет веревки для сиденья.
Вместе с пылью в воздухе носились новые редкостные слова: «в рубчик», «переплет», «косичка», «камыш», «сердечками»… А когда они уселись промочить горло портером и поглядели на старый навощенный остов посреди пола, то принялись потирать колени и приговаривать, что житье в деревне — всем житьям житье. И мать знай подливала им портера и радостно смеялась, потому что папка начал толковать о лошадях, да о пахоте, да о том, как вести борозду, день-деньской вышагивая за плугом, да о том, что послать бы проклятый город ко всем чертям и скоротать бы конец жизни на своей землице.
Эта игра ни ему, ни ей, ни мне никогда не приедалась: они завораживали себя прекрасной сказкой, и плевать им было, что денег у них не хватило бы и на ящик с землей под окном, а уж на целое поле и вовсе.
— Помнишь маленькую ферму, — начинала она, — ну ту, которую в прошлом году продавали в Нантенане?
Стоило ей сказать это, как у меня перед глазами вставали поросшие осокой лужки Лимерика, по которым я бегал, когда гостил у дяди, и выщербленные старые стены каменных домиков все в пятнах мха и лишайников, и шелестящие над Дилом ивы, и я ощущал, как пахнет влажный торф в сыром воздухе и, главное, высокий просвирник, чьи цветки были сначала скручены в плотные кочанчики, потом раскрывались, розовые и жесткие, потом становились почти прозрачными, а потом сменялись лепешечками, которые я любил грызть. Буйный сорняк, верный признак разорения стольких ирландских деревушек, а для меня в своем обилии и красках — ни с чем не сравнимый символ пустынности, прелести и угасания Лимерика.