Аллегро. Загадка пропавшей партитуры - Ариэль Дорфман
Фрау Мартиус принесла нам какую-то крупную птицу – похожую на курицу, но крупнее – идеально запеченную, ароматную. Сусанна оставила ее остывать на столе. Я тоже к ней не притронулся.
– Меня привели к нему в комнату попрощаться. «Поцелуй своего папу в лоб в последний раз». Я не двинулась с порога. Руки матери сжались на моих плечах. Она чуть подтолкнула меня. Я остановилась на полпути к его кровати, как заколдованная. Он дышал с таким трудом: хрипел, сипел, и каждый вздох словно вырывался из моего горла, а не из его. Душил нас обоих – его жизнь и мои звуки, его сердце и мои будущие песни. Мама толкнула меня снова. Она была сильнее меня. Я подошла к отцу еще ближе. Он открыл глаза. Он, конечно, не мог видеть меня, не мог увидеть бледное, испуганное лицо своей птички, но он понял, что это я, потому что улыбнулся. «Ты пришла мне это спеть, моя птичка, пришла помочь мне на моем последнем пути?»
Я не стала. Я понимала, о чем он шепчет. Остальные были в неведении, еще более слепы, чем мой отец. За несколько дней до этого, перед самым причастием, он позвал меня к своей постели и потребовал, чтобы нас оставили одних. Он прижал меня к себе, посадил рядом с собой – и запел. Взял и запел, без всяких объяснений.
Райская мелодия, такая безмятежная.
Я заплакала. В то время я плакала часто и легко, слезы не имели особого значения. «Не плачь, птичка, – сказал он. – Это «Et Incarnatus Est[11]», и ты должна будешь мне это спеть, когда я в следующий раз тебя попрошу. Ты можешь это сделать для своего дорогого папочки?»
Я сказала – да, спою, но, когда настало время и он на смертном одре напомнил мне о моем обещании, я обмерла. Я теряла голос, погружалась в ужас, мое горло умирало вместе с моим отцом, влюбляясь, как и его тело, в безымянную пустоту. Он умирал, понимаешь ли, а я не могла вернуть ему то, что ему было больше всего от меня нужно.
Он дал мне лист с нотами, которые надиктовал Иоганну Адаму Франку. Последняя песня, которую он сочинил, «Et Incarnatus Est», – отдал ее мне, чтобы я практиковалась, выучила и отрепетировала ее и была готова, чтобы помогла ему легко уйти в вечность, захватить это с собой, мой голос и его песню, соединившиеся навсегда. Я его подвела.
Мне пора было вмешаться.
– А может, и нет, – сказал я. – Возможно, он понял, что это – твоя величайшая дань ему, что ты потеряла голос из любви к нему.
– Принесла в жертву свою жизнь… да, может быть. Потому что он улыбнулся мне – мой папа улыбнулся мне и сказал, что это не страшно: в другой раз какой-то другой душе, которой это нужно. У меня были иные планы. Я обратилась к Богу. «Если ты его заберешь, Боже, я больше никогда не буду петь. Позволь ему легко дышать, и мой голос будет возвращаться с каждым его вздохом. Еще несколько лет, Боже милосердный, несколько лет – это не так уж много, чтобы я смогла вырасти, чтобы папа смог приготовить меня к той судьбе, которую он избрал для своей птички».
Мои молитвы не были услышаны. Мой папа умер, и я больше никогда не пела. Зная, что своим молчанием я предаю все то, что мой папа, суровый и страстный, создавал и во что он верил. Ухаживаю за его могилой, когда могла бы петь его божественную музыку и творения других по всей Европе – твои творения… Почему бы и нет?
– И ты никогда не пожалела, никогда не подумала: «Пора, никогда не поздно»?
Тут она улыбается и с аппетитом набрасывается на еду. Вымазанными подливкой губами она говорит:
– Только один раз. Когда услышала про ребенка восьми лет – моего возраста в момент смерти отца – услышала про ребенка из Зальцбурга, который исполнял то предназначение, которое пророчил мне мой отец. Я подумала: «Может, это знак. Если он может, то и я могу. Никогда не поздно». Но к этому времени я потеряла моего Альбрехта, у меня появились новые причины не петь – не для них, не для тех, кто готов был пировать, когда такого, как он, вешали на площади. Но я мечтала – я и правда мечтала, Вольфганг, о том дне, когда мы встретимся. Мой отец говорил, что это произойдет. Придет кто-то – кто-то достойный моей птички. Пусть это будет через сорок лет, но ты будешь не одна – в тот день ты будешь не одна. Ему, этому человеку, ты можешь верить.
– Они еще у тебя? – спрашиваю я.
– Что?
– Ноты «Et Incarnatus Est». Они по-прежнему у тебя?
Я вспомнил, что мне рассказывал Кристель о пропаже этого отрывка мессы в си миноре. Было бы чудесно его восстановить – тело Христово, воплощенное в тело музыки.
– Нет, – отвечает она. – Я сожгла их после казни Альбрехта. Сожгла дотла, пока его тело еще качалось на виселице. Чтобы у меня никогда не появилось соблазна спеть эту вещь или вообще петь – никогда. Бог забрал моего отца, а потом – моего возлюбленного. Сын Божий никогда не получит утешения с моих уст. Пусть Он ищет его у тех, кого Его Отец балует.
– Ты не боишься таких мыслей?
Она качает головой. Она больше никогда не станет петь.
– Если не найдешь нужную песню.
Она говорит, что такой песни не существует.
Это мы еще посмотрим!
Я верну ей то, что у нее украла смерть отца, вот что я сделаю. Есть ли лучший способ отплатить за ту доброту, которую я видел от ее брата, пусть даже этот брат ее бросил, закрыл за собой дверь из