Слово о Сафари - Евгений Иванович Таганов
— Ты хочешь бунта?
— Нет, я просто хочу жить без оглядки на то, что скажет сантехник Иван Иваныч.
К счастью, на постоянно остаться у нас выразили желание лишь родственники Зарембы, и он сам настоял на том, чтобы их приняли в Сафари на общих основаниях. И другим «блатным» приживалам пришлось ориентироваться на этот прецедент.
Даже к студенческим отрядам мы относились уже без прежнего пиетета и, едва кто-то начинал филонить, безжалостно вручали ему авиабилет и отправляли восвояси. Ещё более строгим, «идеологичным» стал подход к стажёрам.
Уже будучи здесь, на Симеоне, Воронцов открыл для себя Льва Гумилёва. Запоем прочёл «Древнюю Русь и Великую степь» и именно в армии Чингисхана отыскал глубинные корни своей сафарийской идеи, трактуя ту эпоху следующим образом: отверженные патриархальными родами изгои начали собираться в войско, где от них требовали лишь храбрость и дисциплину, взамен им было обещано, что нигде и никогда соратники не бросят в беде и непременно отомстят за их смерть. Вот и пронёсся по всей Евразии этот воинственный смерч, не только не растрачивая силы, но по пути вбирая в себя других сотоварищей-изгоев, с энтузиазмом принимавших условия своей новой службы. А свою непобедимость эта армия стала утрачивать лишь тогда, когда постепенно переняла навыки русского и персидского жлобства.
Особенно поразил Павла факт, что неоказание помощи в монгольском войске было делом наказуемым, то есть не просто помогай, а зазевался и не помог — и уже виноват.
— Вот и для Сафари должно быть то же самое, — сделал он вывод, — отвага в принятии нестандартных решений, беспрекословное повиновение и сопереживание за соседа-сафарийца: как ему дать себя максимально и полезно проявить.
В азарте он не заметил, что заново открыл свой собственный велосипед, уже и так у нас существующий, что к тому же посылу мы пришли через своё собственное поведение и поступки.
Объяснил это ему Ивников, бичующий московский театральный режиссёр. Подобно нам, Ивников тридцать лет жил благостной московской жизнью с джентльменским набором из ГИТИСа, стажировки в академическом театре и застолий в Доме актёра, пока не спохватился, что настоящая жизнь проходит мимо, и не установил для себя пятилетку бродяжничества по всему Союзу. Эксперимент, впрочем, был не совсем чистым, потому что, когда попадал в милицию или крутое безденежье, одного звонка высокой родне в Москву было достаточно, чтобы двери любого КПЗ распахнулись, а по почте пришёл трёхзначный денежный перевод.
По счастливой случайности Симеонов остров выпал на последний год его странствий. Наш сафарийский уклад (а особенно актовый зал строящегося ПТУ в качестве театральных подмостков) настолько очаровал его, что ни о каком половинчатом дачничестве и речи не было — немедленно только в полноправные фермеры. С тем же восторгом он принял и наш принцип семейственности, немедленно граждански подженившись на одной из симеонских продавщиц, и стал вторым нашим официальным двоежёнцем: дома, в Москве, у него оставались законная жена и дочь-подросток.
Хорошего роста, спортивный, широкоплечий, всегда благожелательный и остроумный, он быстро стал нашим четвёртым вице-командором и так ладно вписался в сафарийскую элиту, что вызывал в памяти первые недели нашего знакомства с Воронцовым, и мы вскоре уже рассматривали его как самого вероятного кандидата на вступление в правящую зграю. Ни Адольф, ни Шестижен, ни Заремба на эту роль по некоторым соображениям не тянули.
Утопический социализм был когда-то институтским увлечением Ивникова, и теперь он мог с полным основанием сопоставить теорию с практикой, называя Сафари смесью платоновщины с татарщиной. Павел лишь довольно жмурился от такого определения и готов был обсуждать с ним любые нюансы нашей деятельности. Удивительно, но к Ивникову мы, трое командоров, почему-то не испытывали ни малейшего ревнивого чувства. Были даже довольны, что главный патрон наконец нашёл себе равного собеседника и нам больше не надо напрягаться, чтобы соответствовать его заумным выкладкам.
Даже в спорах о литературе они удивительным образом дополняли друг друга. Как должное восприняв литературный нигилизм Воронцова, Ивников в свою очередь приохотил его к собственному тайному пониманию беллетристики.
— Ты читал «Дон Кихота»? Нет? А ты прочти.
— Да не буду я читать эту дребедень! — отмахивался сафарийский генсек.
— Ты прочти тридцать страниц, а потом я тебе что-то скажу, ты запоем прочтёшь ещё восемьсот, и это станет в твоей жизни главной книгой, — настаивал московский режиссёр.
— Ну и прочёл тридцать страниц, — говорил Павел через два дня. — Говори свою великую тайну.
— А великая тайна в том, что это роман не про придурка в медном тазике, а про человека, с которым никто не может справиться: ни герцоги, ни уголовники, ни честные обыватели. И справиться с ним удаётся через восемьсот страниц лишь с помощью обмана, когда ретивый студент надевает на себя рыцарские доспехи и побеждает Дон Кихота. То есть Дон Кихот не только непобедим, но и вынуждает весь окружающий мир жить по своему рыцарскому закону.
На моей памяти я ещё никогда не видел такой озадаченности на лице Великого и Ужасного.
— Да, наверное, мне придётся прочитать теперь всё это до конца, — вынужден был он признаться Ивникову.
Чуть у нас пообтёршись, бичующий москвич тут же приступил к главному делу своей жизни — созданию Сафарийского драмтеатра. Его не смущали ни разгар строительного сезона, ни тридцатиградусная жара, ни отпуска во всех остальных наших студиях и кружках. Выхватывал прямо из воды какую-нибудь зазевавшуюся туристку и вёл в галерный фотопавильон на актёрские пробы, и так ухитрялся любому заморочить голову, что тому легче было спеть или продекламировать стихи, чем отказаться.
Воронец делал слабые попытки остановить его:
— Ну какой на двухтысячном острове профессиональный театр? При самом лучшем раскладе два-три спектакля — и готовь новую постановку.
— А как ты думаешь, зачем в двадцатитысячном греческом полисе строили десятитысячный театр? — отвечал Ивников. — Все греческие трагедии писались для одного-единственного показа, и не вина Софоклов и Еврипидов, что их одноразовые опусы получились такими многоразовыми.
Против греческого полиса возразить было нечего даже Павлу, и театральная авантюра продолжала двигаться дальше.
— Если он поставит всем известную пьесу, то это будет жалкая самодеятельность, — кулуарно рассуждал Аполлоныч. — Поэтому лучше, если он найдёт незаезженный текст.
— А ты сам спроси про его творюжные планы, — посоветовал ему Севрюгин.
Чухнов спросил и получил вполне удовлетворительный ответ.
— А наша московская штучка, оказывается, вполне адекватна, — отчитался он на следующей зграйской заседаловке. — Сказал, что намерен нас кормить не своими выдающимися режиссёрскими прочтениями, а просто заниматься нашим театральным ликбезом.
— А если поточнее? — попросил Севрюгин.
— Если поточнее, то в сентябре нас ждёт «Кориолан».
К своему общему стыду,