Предчувствие счастья - Евгений Львович Шварц
1 сентября 1953 г.
Но и кружок этот, вероятно, распался бы, не сойдись так исторические события. Наиболее определившиеся из молодежи и раньше держались крепко за это дело. Самым любопытным из всех них был Павлик Боратынский, о котором Вейсбрем говорил, что он «человек трагический». Он, как все герои своего времени, был временем порожден и нарушал его законы как хотел. Впрочем, время как раз поощряло к этому роду нигилизма. Он необыкновенно спокойно, весело и бескорыстно лгал, чем восхищал и ужасал меня. Красивый, стройный, спокойный, почти мальчик, с женщинами он был безжалостен, за что они и не слишком обижались. Он и не обещал им ничего другого. Помню, как брезгливо говорил он об одной из наших подруг — артистке, что у нее отвратительно холодные руки. Он подарил ей пятирублевую бумажку с надписью: «На память о безумно проведенной ночи». И она смеялась, и мы тоже. Впрочем, в данном случае я не уверен, что такая ночь была. Но только потому, что холодные руки прекратили его домогательства. Актер он был не просто плохой, а ужасный. Вейсбрем совершил с ним чудо — он очень сильно сыграл Вальсингама в «Пире во время чумы», но и только. И, несмотря на это (или именно поэтому), он страстно любил театр. Еще до того, как Театральная мастерская стала государственным театром, он совершил преступление. Не было денег на декорации и на оплату зала. И Павлик украл шубу у богатого клиента, пришедшего к его отцу, адвокату. И театр был спасен. Боратынский был решителен, насмешлив, умен. Восхищался Андреем Белым — «Серебряный голубь» и «Петербург» были его любимыми книгами. Но вместе с тем был и хорошим организатором, и это ему во многом были мы обязаны тем, что театр не распался, пока обстоятельства не объединили нас крепче, чем было до сих пор. Жизнь не то что изменилась или усложнилась, а начисто заменилась. И в этой новой жизни нам нашлось вдруг место и как раз потому, что существовал театр. И вот мы реквизировали особняк Черновых, к изумлению хозяина.
2 сентября 1953 г.
Черновы славились в Ростове своим богатством. Рассказывали, что происхождение их состояния темно, что предки Черновых были фальшивомонетчиками, что одного из них возили по Нахичевани на телеге привязанным к столбу, и на груди его висела доска с надписью: «Фальшивомонетчик». Но в наши дни это забылось. У маленького, изумленного, седого Чернова была единственная дочь Беллочка, знаменитая своей красотой. Держали ее строго, без гувернанток и родителей она никуда не выходила, и только однажды отпустили ее с теткой в Анапу. И там она встретила студента Макса Литвака и влюбилась в него. Родители скоро узнали ужасную новость. Студент. Небогатый. И что хуже всего — еврей. Надзор за Беллочкой усилили. Отец перехватил букет цветов, присланный Максом, растоптал его ногами, а потом сам рухнул на эти белые розы без чувств. Но вот Беллочка, охраняемая гувернанткой, ушла в парикмахерскую — и не вернулась! Как выяснилось впоследствии, она надела на себя несколько платьев и через черный ход юркнула из парикмахерской во двор, а там ждал ее Макс. И они бежали. И родители получили через две недели телеграмму из Харькова о том, что дети обвенчались и ждут благословения. И их простили. Когда мы приехали в Ростов, об этом все только и рассказывали. В Театральной мастерской эта история приобрела особую остроту — Вейсбрем был страстно, безумно влюблен в Беллочку. (Мне казалось, так же, как я в Милочку.) И он помогал их побегу. И прочел, завладев им хитростью, письмо Беллочки к Варе Черкесовой с описанием первых дней супружества. Вся компания (тогда еще компания) с замиранием сердца обсуждала эти события, и вот театр (теперь уже театр) занял тот дом, о котором основатель Театральной мастерской столько думал и передумывал. И мы часто говорили об этом.
3 сентября 1953 г.
Да, теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком-то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по-другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же и не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем. Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Внизу, в высокой сводчатой комнате черновского особняка, нам раздавали наш хлебный паек. Нагловатый венгр, бывший пленный, со своей русской женой занимался этим делом без весов, на глазок. Он и привозил хлеб на ручной тележке. Он работал в нашем театре дворником. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабис и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность его существования утвердилась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности. Вряд ли у нас были какие-нибудь театральные вкусы и верования. Мы были эклектичны по-провинциальному, и потому, что сорок лет назад в театре все дрогнуло, перемешалось и еще неясно было, кто победил. В Художественном театре ставили «Синюю птицу». «Гамлета» ставил у них Гордон Крэг. Начался период стилизаций. Появились режиссеры-«эрудиты». О маленьких театрах вроде театра Комиссаржевского говорили и писали больше, чем о больших. Возрождали, насилуя себя всячески, комедию дель арте, о чем недавно я прочел прелестную запись в дневнике Блока о знакомых, которые лежат под столом и бегают на четвереньках, и о том, как не соответствует это умной и печальной русской жизни. Но сам он был связан как-то с театром Мейерхольда, который репетировал в Териоках Стриндберга[2]. Обрывки всего этого доходили до нас, и мы во все это верили и не верили. И у нас было два режиссера — Любимов и Надеждов[3]... На редкость разными