Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне - Лора Жюно
Наполеон имел страсть, слабость, чтобы его любили. Но он не умел награждать привязанности таких людей, иначе как осыпать их вещественными благодеяниями. Разве одно слово от души не дороже богатств, не лучше имения в Польше с доходами в миллион двести тысяч франков, которыми наградил он Даву? Больше ли Даву любил его за это? Император имел об этом странные понятия; а он должен был бы ценить искреннюю привязанность, и уж в это время больше, нежели когда-нибудь, потому что в Париже начиналось тогда невидимое брожение умов, и он, несмотря на всё величие души своей, не мог скрыть от близких к нему людей, как оскорбляла его эта народная непризнательность. С ним уже не было Жозефины, которая умела разделять его прискорбия. С Марией Луизой надобно было таить боль души и всегда являться со светлым челом не только на публике, но и в домашней жизни. Только Дюрок знал всё, что перенес Наполеон в те месяцы 1813 года.
Например, он никак не мог скрыть прискорбия, которое возбуждали в нем карикатуры, острые слова и двусмысленности, появлявшиеся тогда в Париже. Надобно было смеяться над этим, а он оскорблялся душевно. Внизу Вандомской колонны, под одним из орлов, приклеили однажды четверостишье на императора, в самом деле возмутительное. Герцог Ровиго, искренно приверженный к Наполеону, велел отыскать виновника: не могли! А на другой день и на том же месте явилось опять то же четверостишье. Прочитав этот стишок, император велел позвать к себе герцога Ровиго, на которого явно был в неудовольствии, после русского похода, за дело Мале. Он не отнял у него министерства, но нередко обходился с ним крайне жестоко.
«Что же это такое, милостивый государь?! — вскричал император, едва завидев его. — Что это такое? Неужели я должен терпеть оскорбления мерзавцев, которые смеются над болванами, вашими подчиненными? Неужели я для того жил на свете, — продолжал он, топая ногою и приходя в гнев, — чтобы меня называли тираном и кровопийцей!..» — И он ткнул пальцами правой руки по бумаге на столе, в которой герцог Ровиго тотчас узнал злосчастное четверостишье. Стишок этот в самом деле был столь же ужасен, сколь несправедлив. Наполеон был вовсе не тиран и еще менее кровопийца. Он был даже добр. Нечувствителен, это правда, но зато очень прямодушен в обыкновенной жизни!..
Глава LX. Мы начинаем беспокоиться…
Жюно не мог без глубокой скорби говорить о бедствиях наших в России; он даже не любил, чтобы его спрашивали о них. Только оставаясь наедине со мной, он предавался тяжкой меланхолии своей и тогда доверительно говорил о том, что видел там. Однажды за завтраком он прочитал в «Мониторе» длинную статью о возвратившихся из России во Францию войсках. Горький его смех был ответом на это: он отбросил газету и выругался.
«Император поступает низко, — сказал он, когда мы перешли в мой кабинет, — стараясь скрыть от народа гибель сынов его!.. Да и как можно скрыть это? Газета пишет о войсках, пришедших в Майнц на обратном пути из России, но не говорит, что из четырехсот тысяч человек, перешедших Неман на пути в Москву, не воротилось и пятидесяти тысяч».
Рассказывая об обратном переходе через Неман, он любил вспоминать о храбрости и дарованиях маршала Нея. Описывая наши бедствия, Жюно бывал превосходен, огонь блистал в глазах его. Вспоминая о бедствиях страшной ночи при переправе через Березину, он ужаснул нас своим рассказом: смерть от руки казаков и в ледяных водах реки… Фуры, наполненные бесполезными богатствами, переезжали через трупы, поражаемые ядрами с обеих сторон… Стонущие раненые на снегу по обочинам дороги, крик, вой, плач, смешанные с грохотом артиллерии, и всё это при ужасном блеске, который освещал могильное шествие толпы людей, теснившихся на мосту и падавших с него, без надежды на спасение… Двадцать тысяч человек попало там в плен. Сокровища Москвы воротились к их хозяевам, только запятнанные кровью и грязью… Неприятель захватил также полтораста пушек… Мы, в свою очередь, были обобраны, и постыдно, как гнусные разбойники…
Жюно скрежетал…
Если бы разные обстоятельства не благоприятствовали нам, говорил Жюно, французская армия была бы истреблена вся, до последнего человека, при переходе через Березину, и особенно в знаменитом деле под Ковно и при переходе через Неман. Маршал Ней стал там тем же, чем был он во время отступления из Португалии: последний в виду неприятеля, он выставлял себя для защиты солдат, оживлял их погибшее мужество твердыми словами и один значил больше, нежели десять батальонов… Но в водах Немана погибли, несмотря на сверхъестественные усилия нашего героя, остатки самой прекрасной армии, какую только выставляла Франция против неприятелей…
Этот поход, как все прежние, продолжался несколько месяцев, но какая ужасная разница!.. Дошло до того, что для нас не было будущего… Нельзя было ничем располагать: ни временем, ни собственностью, ни жизнью… Какой смысл был для этих несчастных иметь в Париже дома, великолепно убранные, когда они издыхали от холода и голода, в каком бы они ни были звании, гражданском или военном, в долинах Борисова или на берегу близ деревни Веселовой?..
Со времени возвращения из России Жюно терпел жестокие страдания от своих ран. Особенно последняя, полученная им в Испании в 1811 году, имела пагубные следствия для его организма. К этому присоединилась боль от тяжкой раны, нанесенной ему еще в Италии, при Лонато. Всё это, вероятно, поразило мозговые фибры его и расстроило равновесие в них. Жюно не потерял своих умственных способностей, но был в каком-то странном состоянии. Часто он спал целый день, а ночью не мог сомкнуть глаз. Горько было глядеть на него!.. Однажды, когда он сидел со мной, моим братом, Дюроком и генералом Валансом, сказали о приезде Нарбонна: он только что возвратился в Париж и поспешил к нам, лучшим из своих друзей.
Жюно бросился к нему, в его объятия, а потом подвел его ко мне, говоря:
— Это не только друг, но и благородный военный брат!
После первого горестного изумления от ужасной перемены во мне Нарбонн взял руку Жюно и спрашивал его взглядом, потому что не знал, открыта ли мне тайна его.
— Все так же, мой милый друг! — отвечал ему Жюно, и лицо его тотчас изменилось. — Я страдаю здесь, как страдал там…





