Позвонки минувших дней - Евгений Львович Шварц
25 апреля 1954
Стал смотреть старую свою пьесу о молодых супругах, и захотелось мне как будто переделать ее. Не попробовать ли взять героев отчетливее и сложнее. И подумать о сюжете, что я до сих пор не делал, пуская героев идти. Распуская их. Все же пьеса — очевидно, постройка. Материал, конечно, требует, чтобы с ним [считались], но все же пьеса — это постройка, а не жила, за которой надо следовать, подчиняясь ей.
26 апреля 1954
Отвратительное мое свойство, заключающееся в том, что происходящее в антрактах задевает живее и больнее, чем происходящее на сцене, продолжает мучить и сегодня. Вчера был странный день — все время менялась погода — то солнце, то снег, то солнце и снег вместе, а в заключение повалили с неба такие густые хлопья, что это произвело несерьезное впечатление. Штуки показывают. Так же менялись все время и гости, и я перестраивался несколько раз. И сад за окном часа два выглядел по-зимнему, потом потемнел. Акимов, как всегда, был ясен, рассказывал о французах. Он с ними завтракал и разговаривал по-французски. Один из присутствующих гостей глядел совсем дурачком и расспрашивал, как по-русски огурцы, как надо говорить икра́ или и́кра. Речь говорил, приняв совсем уж загадочную позу. В правой руке бокал, а левой, вцепившись в фалду, прикрывал он, словно купальщик, стыд. С течением времени выяснилось, что дурачок не настоящий, а атташе посольства, по всей видимости говорящий по-русски. «Вот так и надо играть шпионов». Понравилась Акимову маленькая черноглазая большеротая инженю, на которую нарисовал он шарж. Она подписала его. Об актере, играющем Сида, Акимов сказал, что самое в нем приятное — отсутствие изъянов. Ничего не приходится прощать ему. Он не только талантлив, но и красив, строен, высок, обладает отличным голосом. До самого обеда вчера был Акимов озабочен, все думал о предстоящем выступлении — ночью предстояло ему говорить на заключительном прощальном банкете. Потом сел он за машинку и написал речь. И я понял, что комплекс полноценности не мешает ему, не ослепляет, как женщин, которые веруют, что все им дастся само собой, за их полноценность. Он верил, что всего добьется ввиду своей полноценности. Она толкала его к энергичному действию.
27 апреля 1954
Когда в ТЮЗе дети начинают увлекаться происходящим на сцене, то роняют металлические номерки от вешалок. Динь! Динь! Когда же на сцене делается поспокойнее, они ныряют под стулья и долго шарят в темноте. Ищут. Сегодня вдруг вспомнил. Зрительный зал во время спектакля, когда идет моя пьеса, особенно интересен мне, не менее сцены, что вполне понятно, впрочем. Но бывает интересен и без причин личного характера. Если бы не было мне противопоказано отвлеченно мыслить, я обдумал бы это существо, наполняющее зрительный зал. Оно то неожиданно понимает все, то глохнет, когда не ждешь. Оно смелее, чем на собраниях и митингах, полагая, очевидно, что тут можно. Оно скучает в чисто служебных местах. Ну, и так далее, довольно мыслить о коллективном мышлении. Но, не испытав, никто не поймет, как радует, как любишь зрительный зал во время успеха твоей пьесы. Как трогает он тебя пониманием. Одиночество — горе, а зрительный зал подтверждает, что ты не один. Зато как пугает существо, наполняющее зал, когда восхищается тем, что отвратительно. Не поймешь, — все сумасшедшие, а ты здоров, или все здоровы, а ты сумасшедший. И то и другое страшно. Но человек, переживший успех пьесы, никогда этого не забудет и не спутает с успехом неполновесным, вроде того, что перенес я только что в МТЮЗе.
28 апреля 1954
Второй день идет снег, отчего на душе еще неопределенней. Был вчера у Козинцева. (Мы вечером приехали в город.) Он все тот же. Он не ограничен. Никак. Но границы его резко очерчены. Он не то что не может, а не хочет переходить за них. Черта здоровая. Но все тот же матовый, дневной, джентльменский свет, более джентльменский, чем у Акимова. К этому основательное знание Шекспира и нелюбовь к Мольеру, что подтверждает мое предположение о склонности человека к писателям, которые поражают его, непонятны ему своей противоположностью. Вернувшись от Козинцева домой, я совсем было заболел. Удивился даже. О своих болезнях я обычно молчу, а тут пришлось попросить валидола. За этот год я постарел. Непривычно и то, что нет у меня сейчас отложенной работы. От этого неопределенность на душе растет. После того, как в Москве испытал я подобие успеха и «Медведь» был как бы принят в два театра, — сейчас затишье. И на душе тревожно. То я привык к мысли, что пьеса лежит и лежит, а теперь я стал бояться, что она не пойдет. Еще о французах: Козинцев отрицает их в известных границах. Я стал спорить и вдруг угадал: это не столько его точка зрения, сколько всего вида. Александринка ревнует. Козинцеву не в диковинку отчетливое, не желающее переходить границы искусство французской комедии, и он охотно примкнул к тому кругу, к которому он сейчас ближе всего. А в Александринке, полагающей себя с французскими гостями в одном чине, раздражены. И действуют в доступном им направлении. Козинцев бранит их, не переходя границ, а внутри театра уже и сплетничают. Утверждают, что держатся гости безобразно, такая-то надменна, такая-то глупа, и молчат, когда говорят с ними о борьбе за мир.
29 апреля 1954
Не хочется читать, и я решил закончить эту счетную тетрадь, семнадцатую