О себе любимом - Питер Устинов
Конфликт только усугубило вмешательство Эдит Ивенс, которая напомнила всем, что мы ставим пьесу с музыкой, а не оперу с диалогами. Музыкальное соперничество Австрии и Германии было немедленно забыто, и все пятнадцать музыкантов ополчились на музу драмы — а конкретнее, на Эдит Ивенс. Когда они гуськом выходили из зала для репетиций, чтобы уступить место мимансу, профессор Штрицель, подхватив футляр со скрипкой так, словно в нем лежал пулемет, в упор посмотрел на бедняжку Эдит и с угрожающей многозначительностью произнес: «Не снаю, чем эта фсе... кончится!».
Пьеса шла в гарнизонных театрах с очень сдержанными, но выразительными декорациями, которые можно было быстро менять. Премьера состоялась в Солсбери и имела немедленный успех. Один заслуженный адмирал даже признался Эдит Ивенс: «Клянусь Богом, стыдно признаться, но это первая пьеса Шекспира, которую я посмотрел, если не считать Ричарда из Бордо!».
Единственный недостаток гарнизонных театров заключался в том, что там нельзя было спрятать оркестр. Музыканты сидели на одном уровне со зрителями, и только актеры были приподняты над залом. В день премьеры я заметил, что оркестранты принесли с собой миниатюрные шахматы, чтобы чем-то себя занять во время драматического действия, и ползали взад-вперед, чтобы сделать ход. Насколько я понял, это был постоянный турнир Берлин против Вены.
Я только надеялся, что Эдит не заметит происходящего, но на четвертый день, во время блестящей тирады, она вдруг замерла. Ее взгляд упал на крошечную доску как раз в тот момент, когда австрийский скрипач заметил брешь в обороне противника и на четвереньках пополз вперед, чтобы нанести ему удар на поражение.
Она запнулась, сбилась — но тут ей на помощь пришел актерский инстинкт. Посмотрев на меня, она разобижено спросила: «Что вы сказали?».
Я решил, что не дам себя застигнуть врасплох, и сымпровизировал какую-то бессмыслицу в стиле Шеридана. И хотя ни я сам, ни зрители понятия не имели, что это я несу, я произнес свою замысловатую фразу с такой убедительностью, что нас приветствовали взрывом аплодисментов.
Бедняжка Эдит была в ярости и требовала, чтобы я положил конец подобному поведению оркестра. После спектакля я подошел к профессору Штрицелю. Чтобы немного смягчить удар — ведь он и правда был младшим капралом, и я наблюдал, как враждебно он вел себя по отношению к бедному рядовому Щастны, я сказал, что оркестр превзошел себя.
Он так и просиял.
— Вы — настоящий музыкант, — ответил он мне комплиментом. — Сефодня фперфые Боккерини пыл карош, но у меня еще трутности мит Моцарт унд Диттерсдорф.
—Да, — рассудительно согласился я, — но и они сегодня звучали заметно лучше.
— Таже и они, таже и они, — подтвердил профессор.
— Есть только она проблема... одно замечание.
— А! — Он снова помрачнел, ожидая жгучих слов истины.
— Шахматы, — сказал я.
Он взвился, как норовистая лошадь.
— Фы серьезно? — тихо спросил он.
— Боюсь, что да. Надо это прекратить. Это страшно отвлекает актеров. Нам виден каждый ваш ход, и...
— Это вас отвлекает? — удивился он: воплощенная невинность и мягкое удивление.
— Да, — подтвердил я.
— Нет! — заорал он. — Вы слишком хороший артист, чтобы отвлекаться! Все эта женщина!
— Ну, полно! — отрезал я, изображая раздражение.
— Она — выдающаяся актриса и чудесный человек...
— Доска совсем маленькая! — закричал он, а потом театрально понизил голос. — Она же крошечная! — И он пальцами показал нечто размером примерно в квадратный дюйм.
— Чем меньше доска, тем больше вам приходится передвигаться, чтобы сделать ход, и тем сильнее это нас отвлекает, — заявил я.
Он признал шах и мат и отступил с поля боя.
Следующим вечером Эдит не могла сосредоточиться, что было очень странно, ведь она обладала огромными запасами внутренней дисциплины и обычно не обращала внимания ни на какие внешние помехи. Как только я проковылял на сцену в образе подагрического отца семейства, мне стало понятно, что происходит.
Лишившийся шахматной доски оркестр расположил свои лампы так, что лица музыкантов освещались снизу, и в этом призрачном свете они следили за каждым движением Эдит, напоминая военных преступников, которые со страхом и безнадежностью ловят слова своих защитников.
В конце спектакля я был вынужден снова подойти к профессору Штрицелю.
— Сегодня, — сказал я строго, — получилось неважно.
Он был угрюм.
— Вы снова, — проворчал он, — доказали свою музыкальность. Щастны упрям, как мул. Боккерини был не менуэт, а похоронный марш. Позор. Моцарт был чуть лучше, а Диттерсдорф — великолепен. Остальное. ..
— У меня есть замечание.
— Пожалуйста, — он улыбнулся, словно официант, которому указали на муху в соусе.
— Почему вы следите за Эдит Ивенс такими взглядами, которые не могут не смутить любого исполнителя, любого артиста?
Остатки его улыбки погасли, и он ответил мне со сдержанной рассудительностью:
— Сначала это были шахматы. Поправьте меня, если я ошибся. В шахматы нам играть нельзя...
— Это так.
— И мы оставили шахматы дома. Что нам делать? Мы следим за пьесой. Мы смотрим на женщину.
Внезапно его голос потерял сдержанность, а изложение — логичность. Он взорвался криком:
— Вы думаете, нам приятно смотреть на эту женщину? Мы видели Полу Весели!
Я попытался его перекричать, но он моментально понизил голос до мрачного бормотания и устремил взгляд в пространство, придавая своим словам вселенский смысл.
— Знаете, когда мы уехали из Германии где были концентрационные лагеря и преследования, нам казалось, что мы приехали в страну, где сможем вздохнуть свободно...
В этот момент он изобразил из себя цветок, открывающий лепестки навстречу солнцу, а потом стремительно увял.
— Но нет, — трагически добавил он, — тут все так же. Преследования... тюремные решетки...
Я оскорбился и сказал, что не могу признать себя эсэсовцем.
— Не вы, дорогой мой...
Но я не мог согласиться и с нелепым приравниванием милой, человечной и глубоко верующей Эдит Ивенс к Генриху Гиммлеру.
Он закивал, давая мне понять, что каждый имеет право на свое мнение, а уж тем более он, которого лишили свободы играть в шахматы в оркестровой яме.