Позвонки минувших дней - Евгений Львович Шварц
Здесь и бензиновый перегар, и дым из заводских труб, растворившийся в воздухе. В этом воздухе, в этой чуть заметной мгле солнце светит все же сильно, тени на асфальте черны. Зелень деревьев летом [19]54 года пышней, чем в прошлом и позапрошлом году — неустойчивость погоды, ливни и солнце пошли ей впрок. Сегодня всматривался я в толпу и видел больше, чем нужно для того, чтобы говорить о толпе этого лета. Вдруг удивляло меня вечное свойство всякой толпы: разнообразие походок. Каждый заведен на свой лад. Второе свойство всякой летней толпы: женщины кажутся привлекательнее в своих легких и цветных платьях. Сегодня суббота и поэтому в магазинах очереди. Я был на рынке. К моему привычному Кузнечному пройти не так-то просто. Дом возле него, на углу против Владимирской церкви, снесен, окружен высоким забором. За забором идет какое-то строительство, кажется, станции метро. Между забором и оградой церкви остался сильно суженный проезд. Народ движется сплошным потоком, и грузовики с воем вытесняют этот поток на панель. Вдоль серых стен рынка сплошной прилавок на самой панели. Вот где действительно много цветов. И много покупателей. Вот еще, пожалуй, особенность этого лета: много покупают. Днем, когда на всех остановках такси машин было сколько угодно, теперь часто приходится ждать. Полно и на рынке. Цены выше прошлогодних, дороже, чем в прошлом году, мясо. Дороже фрукты. Привозные. Нет, я отхожу от картины. Я сказал, что люблю Ленинград летом. Когда вышел сегодня, старался смотреть, чтобы рассказать за что, соблюдая некоторые законы. И едва заговорил о ценах, понял, что заблудился. Этим лето не нарисуешь. Больно просто. И вообще не хочется рисовать. Я приехал в Комарово один. Катюша в городе. Застал нашего постаревшего вдруг кота совсем больным. Он хворает уже месяца два, падает на ходу, валится на бок. Сегодня же он забился под диван, словно умирать собрался. Сейчас ему как будто полегче. Беспокойно, беспокойно на душе. Со всех сторон беспокойно.
1 августа 1954
Продолжаю свои попытки писать с натуры. За время последних лет толпа не стала дружней или веселей, но несомненно научилась не считаться сама с собой. Единицы, составляющие толпу, не замечают друг друга. В первый раз угадал я это в одно из летних воскресений на островах. Пляж переполнен людьми, и все они одеваются, раздеваются, лежат, едва прикрывшись, на песке, не замечая близости соседа. Война, эвакуация, коммунальные квартиры приучили не видеть чужих, поставленных в небывалую к тебе близость. Поэтому так спокойно и безразлично, как предмет неодушевленный, отодвигают тебя в магазине или, перегоняя на улице, давят в бок и все тут. Это одно. А вот другое: желание поделиться — чем? А если не желание поделиться, то что же заставляет мальчика лет шестнадцати, живущего против нас, ставить патефон на подоконнике открытого окна. Играя на баяне, он делает то же самое — садится на подоконник.
Двор наш необыкновенно изменился с тех пор, как мы приехали, с июля 1945 года. Разобраны слепленные из обломков досок сараи, отделяющие наш двор от противоположного. Теперь вместо сараев тянется бульварчик с двумя рядами жиденьких, но старательных деревьев. Ночами в тишине они даже шелестят, как могут. Если бы не упирался наш бульварчик в трансформаторную будку, занимающую половину двора, с черепами и костями на железных ставнях, то было бы совсем славно. Летом, когда во дворе у нас кипит жизнь, а окна во всех квартирах открыты, я слышу и не слышу того, что совершается у нас или у нашего подножья. Все шумы знакомы. Дети плачут, или смеются, или играют так, что их слышно далеко на улице. Это, пожалуй, основной шум часов до десяти вечера. В него вплетаются сигналы машин. Иногда тоскливый, и патетический, и бессмысленный вой сирены. Это кричат пароходики на Неве, и как ни привычен этот звук, в первые мгновенья теряешься — что это за безумие, да еще ко всему — механическое. Когда выглянешь в окно и увидишь старинного, петербургского разреза окна, просторные, длинные, с закруглением наверху, то как радует шум прибоя, так в хорошие мои дни радует шум человеческой летней жизни, и я заглядываю на миг, чтобы не выглядеть подглядывающим, в знакомые до мелочей квартиры. Прямо напротив — два окна квартиры, где живет семья женщин: старая женщина, много курящая женщина средних лет, девочка, кончившая в этом году десять классов — она с мая до сегодняшнего дня сидит, не разгибая спины, готовится. Младшая сильно выросла, ей теперь лет тринадцать, вероятно. Стала носить большие круглые очки. И ни одного мужчины в доме. Этажом ниже одну большую комнату разделили на две, и поселились в них два милиционера в офицерских чинах. Один помоложе, с женой и мальчиком. Он худ, черен. Пальцы длинные. Жена рослая (он тоже), темноглазая, стриженая, широкоплечая. К уюту вполне равнодушна, даже занавесок нет на окне. Привлекательна. Рядом милиционер пониже, побелее, поплотнее. Очень хозяйственный. Сам вставляет рамы и вату между ними посыпает цветной бумагой. Часто к утру или в два-три часа ночи видишь, как то черный, то белобрысый лейтенанты одеваются, уходят на дежурство или пьют чай, вернувшись. Этажом ниже — тот самый желтоволосый мальчик, что ставит на окно патефон. Или играет на баяне целый день, без устали. У него даже подушка положена на подоконник. Когда патефон вопит на