Позвонки минувших дней - Евгений Львович Шварц
28 августа 1954
Сегодня кончил переделку сценария для Роу... Сдав сценарий, вышел я на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути. И [сам] меняешься от места или это кажущееся изменение — как тебе кажется, что вода изменилась в зависимости от того, что в ней отразилось. И вдруг придумал кусочек для повести. Там, где описывается рай. В раю человек действительно меняется полностью в зависимости от места. Он один в лесу и другой на море. И остается при этом самим собой и счастлив, что меняется... Продавцы в магазинах очень ласковы со мной. Я с радостью приписал бы это своим достоинствам, но дело не во мне, а в моей вежливости. Это им отдых. В поезде младший лейтенант, летчик, маленький, наивный. Один погон вот-вот оторвется. Общительный. Спросил, который час. Рассказал, что опоздал на предыдущий поезд. Потом стал искать билет. Перерыл все карманы. Рубли. Платки. Использованные билеты. Наконец, нашел и обрадовался. Рассказал, как сел без билета и как неприятно ему было, когда пришел ревизор (контролер теперь не говорят). Глядя на его твердощекое наивное личико, на полуоторвавшийся погон, удивлялся я — как это он летает. Увидев у меня Гаршина, сказал: «Читал эту книжку. Не понравилась».
29 августа 1954
И вскоре уснул мой спутник. А я читал. А когда взглянул, то сидел уже другой человек, утомленный, длиннолицый, и дремал на месте твердощекого лейтенанта. И держал в руках плоский пакетик в целлофане, где помещались чулки капрон. И я подумал — совсем недавно вошли в жизнь чулки капрон в пакетиках, плоских, с отверстием, как на пакетах с патефонными пластинками, с круглым вырезом, где виден через целлофан цвет чулка. А кажется этот пакетик теперь таким знакомым, таким обычным, хоть не говори. А он характерен для конца сороковых и начала пятидесятых. Пока я так думал, человек с утомленным длинным лицом задремал и уронил свой пакетик. Я поднял и, осторожно разбудив задремавшего, подал ему пакет. Он сонно взглянул, потом понял, поблагодарил, потом темные его глаза приняли испуганное выражение и он спросил: «Белоостров не проехали?» Мне показалось, что он рабочий, после дневной смены. Налево от меня шел спор. Двое пьяных. В меру. Один в военной, нет, в морской форме. Другой в пиджачке и косоворотке. Моряк все останавливал штатского, а тот разглагольствовал, нападая на стриженого, седеющего, заботливо одетого, в затейливых сандалиях гражданина с дочерью-студенткой и матерью, читающей книжку. У гражданина лицо упрямое, большое расстояние от носа до верхней губы, лоб маленький, глаза большие, темные, выпуклые. Он пытался отвечать нападающему холодно и недоступно, но глаза его принимали вдруг выражение злобное. Я не мог понять причины спора. Но услышал, что разглагольствующий пользуется набором идей 1954 года. Говорил он о семье, и ее святости, и о внимании к трудящимся.
30 августа 1954
Говорил искренно, с глубокой верой, вдохновенно. Человек в затейливых сандалиях — тоже образца 1953–54 года — к концу вовсе умолк, только глаза его, когда он взглядывал на врага, принимали все более свирепое выражение. И когда проповедник и упрекающий его за болтовню моряк вышли в Песочной, человек в сандалиях помолчал, а потом вдруг напал на дочь, сказав, что не умеет она себя вести. «Смеялась его остротам. Что — двадцать лет, двадцать лет! Могу делать тебе замечания, если не умеешь себя вести». И, вынув коробочку «Северной Пальмиры», длинный, седеющий, все с тем же выражением глупого рта, пошел на площадку, чтобы в Белоострове выйти покурить. На площадке он стоял неподвижно. Переживал. «Я же еще и виновата!» — сказала дочка бабушке. А та все читала, не отрываясь от книжки, в очках, увеличивающих ее глаза. И по строгому нейтралитету, который держала бабушка, понял я, что не мать она длинногубого, а теща. В дальнейшем они молчали всю дорогу, разглядывали поцарапанные стычкой души. И я разглядывал их, в бесконечном разнообразии людей пытаясь найти и нечто общее. Но испытывал одно: жадное любопытство именно к этому разнообразию. Любовь к жизни. И только. Больше ничего не находил. И приехал домой. И тут вдруг заметил, что я зол. Вдруг выплыло из ничего это ощущение. Я удивился и не дал ему воли. И пошел, пообедав, к Смирновым. И по дороге оступился и слетел со старого, относительно невысокого перрона прямо на рельсы. Упал с такой силой, что шофер, проезжавший по дороге, затормозил и стал глядеть, не надо ли меня будет отвезти в больницу. Но я вскочил и пошел дальше. Без повреждений обошлось дело. Теперь досаду я испытывал. И страх. Я суеверен. Шостакович с матерью шел навстречу. Он увидел, как я упал, и упрекнул в неосторожности. А если поезд?
6 сентября 1954
Вчера позвонил мне Акимов, предлагая встретиться на улице, поговорить о новой пьесе: «Мы с Вейсбремом выходим из театра[122], веселые и оживленные, и идем по солнечной стороне Невского. Выходи к нам навстречу». Так я и сделал. Воскресная толпа двигалась по проспекту. Снова — и солнце, и мгла. На Михайловскую сворачивают автобусы, украшенные цветами. У окон оживленные люди с букетами. Женщина, лет под сорок, самозабвенно улыбаясь, с пылающими щеками, машет рукой толпе, задержанной медленно проплывающими машинами. Мы смущенно глядим. Только один военный машет в ответ, несмело подняв руку. Мы не знаем, кто это приехал. И только у Садовой вспоминаю я, что сегодня приехал «Пароход мира»[123]. Акимова и Вейсбрема встречаю я за магазином Елисеева. С ними третий —