Товарищ время и товарищ искусство - Владимир Николаевич Турбин
А между тем совершенно естественно, что до поры до времени лучшее в нашем искусстве — это произведения о гражданской войне, о перепутьях коллективизации, о кровавых зарницах классовой борьбы под Ельней, в окопах Сталинграда или у Бранденбургских ворот. И новых книг и кинофильмов о современности появляется непростительно мало, вероятно, как раз потому, что искусство встало лицом к лицу с еще не разгаданным своеобразием объективных законов развития нового общества. Жизнь дерзко переливается через края железобетонного силлогизма: зло порождалось классовым антагонизмом; классовой борьбы внутри общества нет; следовательно...
А далее... Что «следовательно»?
— Зло исчезло,— застенчиво шепнула теория бесконфликтности.
— Все зло от пережитков проклятого прошлого,— авторитетно пробасил чей-то голос.
— От бюрократов! — со свойственной юности непосредственностью догадался молодой поэт в модной куртке с молниями. И смущенно потупился: — Впрочем, бюрократы и есть зло, а зло...
Надо думать и думать. И по крайней мере понять: искусство ищет методов познания логики теперешнего мира, живущего по новым законам, но нисколько не напоминающего ни сказочную Муравию, ни Эльдорадо, ни расцвеченный всеми цветами радуги магометанский рай. И когда-нибудь в глубинах само собой разумеющегося будет открыто новое. Оно ошеломит даже окончательно разучившихся удивляться граждан XX столетия.
А может быть, и не ошеломит. Наш век — век гениальных открытий, творимых людьми, в лучшем случае просто талантливыми; и кажущееся несоответствие между величием эпохи и заурядностью людей, ее созидающих, становится одним из камней преткновения для социологии и искусства.
Не один человек отправляет в небо искусственные спутники и космические корабли, и не одинокий гений спасет мир от неизлечимых сейчас недугов. Не дождемся мы и никакого «нового Шекспира» и «нового Чайковского»: художественная революция предстанет перед нами не в радужном озарении вдруг открывшейся кому-то одному истины; она окружает нас незаметно, исподволь.
Человек идет в новую эру отягченным мелкими заботами и радостями, служебными неприятностями и семейными неурядицами. Гул ядерных взрывов заглушается нервным повизгиванием телефонных звонков, стрекотанием пишущих машинок и хрупким звоном стекла, выбитого ребячьим мячиком.
И понятно, почему в наше время история искусства словно мельчает, и наша сентиментальная тоска по гениям остается не утоленной. Мир вступает в полосу качественных изменений, в сравнении с которыми великие революции прошлого — лишь более или менее существенные количественные накопления. Перед нами открывается жизнь, не имеющая аналогий в прошлом, и ее всестороннее объяснение не под силу никакому сверхчеловеку. Миллионам обыкновенных ученых, инженеров, техников и рабочих остается творить великие дела сообща, не всегда отдавая себе отчет в истинном размахе событий, а иногда даже по необъяснимой душевной щедрости приписывая свои заслуги кому-нибудь одному.
Гипнотизируют традиции. Трудно было рабочему, который всю жизнь копошился в допотопной шахте, сразу оказаться на современном заводе. Полуавтоматы. Телеуправление. Не разберешь что к чему. Однако новое не должно смущать его. Пусть переучивается, присматривается.
Наше искусство так и поступает. Идет непрерывная «литературная учеба». Осваиваются законы социальной жизни нового общества, и главное — формируются методы их познания. Искусство учится. Учится постигать великий смысл само собой разумеющегося.
И в искусствознании тоже куда ни глянешь — на что-нибудь само собой разумеющееся натолкнешься. Кажется, здесь уже все открыто, все обобщения сделаны. Пришла плодоносная осень, и некогда пышно расцветавший сад полон упавшими яблоками — только собирай их урожай.
Но что если все-таки задуматься: почему же яблоки упали на землю?
Творческий вымысел. Был ли Гастон?
Истина, казалось бы, общеизвестная: художественное произведение всегда вымышлено, «выдумано». Всегда!
Нет и не было Венеры Милосской — перед нами стоит, устремив мраморный взгляд в века, гениально изваянная глыба камня.
И никакого Гамлета нет — молодой актер лицедействует на театральных подмостках.
Нет и людей, тени которых скользят по экрану. Нет их! А есть два километра шелестящей пленки, энергичный режиссер, измученные бесконечными пробами артисты и оператор, в тонких руках которого камера творит чудеса.
Все выдумано. Но мы чистосердечно верим в вымысел. Мы ревниво охраняем его. Мы более или менее успешно стараемся подражать героям любимых книжек и кинофильмов, воображать их живыми, а школьные учителя учат своих питомцев разбирать «черты характеров» Евгения Онегина, Обломова и Павла Власова. Питомцы скучают, но разбирают.
Мысля неосуществимое уже совершившимся, мы забываем и о странной красоте ямбического стиха, гремящего в устах... чиновника, самозабвенно выясняющего отношения с бронзовым императором, и о волшебной способности поэта продлевать одно мгновение на долгие годы. И о многом другом. В каждом из нас заключена частица горьковской Насти из пьесы «На дне». Бедняжка прочла книгу о синеоком красавце Гастоне и тут же безоговорочно уверовала в его существование: «Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились... а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и — белый, как мел, а в руках у него леворверт...» И гневными слезами встречает горемычная девушка выпады циника Барона. А Барон безжалостно язвит: не было никакого Гастона! Не было! Не было!
Противоречиво доверие к вымыслу — я говорю даже не об очевидной «выдумке» сказочных приключений или религиозных мифов, а о вымысле «хорошем», представляющемся предельно правдоподобным и воспроизводящем события «во всей их полноте и целостности». Уверовав в реальность существования литературного героя, соглашаясь или споря с ним, верящие словно делают какой-то шаг вперед, нравственно обогащаются. И им начинает казаться, что произведение искусства понято, содержание его освоено, исчерпано.
Исчерпано ли? «У нас,— писал Белинский,— вообще содержание понимают только внешним образом, как «сюжет» сочинения, не подозревая, что содержание есть душа, жизнь и сюжет этого сюжета».
А отождествить происходящее в произведении искусства с «самой жизнью» — значит, впав в метафизику, смазать различие между действительностью и ее идеологическим преломлением. И шедевр окажется обокраденным — пустым и неприглядным, словно комната, из которой в панике повыволокли все вещи. Безоговорочная вера в реальность вымысла таит в себе страшный потенциал консерватизма.
Но доказывать, что не было ни Гамлета, ни Евгения Онегина, ни Наташи Ростовой и даже Наполеон и Кутузов — совсем не «настоящие» полководцы, а, как это ни прискорбно, всего лишь гениальная имитация,— значит выслушать гневную нотацию школьного учителя. Видимо, и в наши дни, и в наш социалистический век сознательный диалектик еще не победил в человеке стихийного метафизика, который, в частности, извечно сопротивляется проникновению «профанов» в святая святых искусства — «творческую лабораторию» художника.
Но мы, литературные критики — те