Оревуар, Париж! - Алексей Хренов
— Да сэр. — Фукс кивнул.
Он был готов к дыханию эпохи. Свой пистолет он тщательно чистил каждый вечер.
— Вот Рафаэль, — профессор указал тростью. — Гармония. Прозрачность. Свет.
Фукс кивнул ещё раз. Свет он понимал. С прозрачностью было чуть сложнее. С гармонием наоборот, чрезвычайно прекрасно.
— А вот Караваджо. Контраст. Драма. Тьма.
— Похоже на Норвежское море под Рождество, так же темно, словно в заднице акулы, — осторожно заметил Фукс, проявив художественный вкус.
Профессор посмотрел на него с лёгкой болью.
— В некотором смысле, лейтенант. В некотором смысле.
Они остановились перед Леонардо.
— Леонардо — это не линия. Это воздух между линиями. Он не рисует предмет. Он создаёт ощущение, что предмет только что возник и вот-вот исчезнет.
Фукс внимательно смотрел на «Мадонну в скалах».
— У нас есть своя Мона Лиза? — внезапно спросил он.
Профессор вздрогнул и испуганно спросил:
— Простите? Что значит своя.
— Ну своя. Наша. Английская. На всякий случай.
— Она во Франции, — нервно ответил профессор. — В Лувре. Вы её вообще видели?
Профессор медленно повернулся к нему.
— Конечно, сэр. Женщина, 25–30 лет, волосы темные, длиные. Телосложение среднее, пропорциональное, размер груди первый. Устойчивая полуулыбка неопределённого характера, склонная к скрытности. Поведение — статичное. Мне выдали фото, сэр.
И с этим Фукс извлёк из внутреннего кармана аккуратно сложенную рождественскую открытку. Маленькую. С блёстками по краям. На ней улыбалась «La Joconde», слегка перекошенная массовой бюджетной печатью.
— Это… открытка из лавки на Пикадилли.
— Конечно, сэр. Дюжина за шиллинг.
Профессор снял очки и медленно их протёр.
— Я надеюсь, — тихо сказал он, — что вы сумеете разобраться.
— Не сомневайтесь, сэр. Вот например.
Фукс сделал несколько шагов и остановился перед картиной с гордым парусником, летящим по пенистому морю в луче света. Он склонил голову набок и некоторое время молча изучал небо, море и состояние корабля.
— Передайте художнику, — произнёс он наконец с холодной вежливостью, — что при таком северо-западном ветре в четыре балла судно не может идти в бакштаг с полными парусами.
Профессор медленно потерял речь, сглотнул и с трудом нашёл её снова.
— Простите?
— Ему при первом же порыве стаксель вырвет к чёртовой матери, грот ляжет, а команда окажется в воде, — продолжил Фукс спокойно. — Это не живопись, сэр. Это явное нарушение морской дисциплины.
Профессор задохнулся.
— Это Клод Лоррен!
— Прости сэр, не знаком.
— Клод Лоррен! Один из величайших французских мастеров XVII века! Он создал канон морского пейзажа!
Фукс ещё раз осмотрел картину.
— Тогда всё ясно. Француз! Это многое объясняет. Явно служил во флоте противника.
Конец мая 1940 года. Управление внешней политики НСДАП , центр Берлина.
Розенбергу представили его «швейцарских делегатов» в один из тех серых берлинских вечеров, когда воздух в кабинете был плотнее идеологии.
Первым вошёл доктор Герхард фон Шпангель. Узкое лицо, аккуратная бородка, пенсне. Диссертация о «германском духе в тосканской школе» лежала в основе его уверенности в себе. Он говорил о Леонардо так, будто тот просто не успел вовремя осознать собственную арийскую сущность.
Следом стоял обер-лейтенант Отто Кноблох — инженер, прошедший Голландию, с практическим взглядом на мир. Для него картины были предметами, которые либо стоят, либо их перевозят. Третьего состояния не существовало.
— Господа, — произнёс Розенберг, сложив пальцы домиком. — Французское культурное наследие требует внимания. Особого внимания.
Шпангель слегка поклонился.
— Мой рейхсляйтер, речь идёт не просто о повышенном внимании к сохранности объекта. Мы имеем дело с визуальным воплощением ренессансной метафизики северной духовной дисциплины, инкорпорированной в латинский пластический язык.
В кабинете стало тихо.
Кноблох моргнул.
Розенберг сглотнул.
— Разумеется, — сказал он осторожно. — Именно это я и имел в виду.
Шпангель продолжил:
— В «Джоконде» заложен принцип арийского психологического самообладания, замаскированный под латинскую мягкость. Это тонкий синтез косвенного влияния стандартизованной внешности на субъектность внутреннего мира сущности.
Розенберг кивнул, хотя его взгляд слегка остекленел.
— Синтез… вот-вот. Безусловно.
Он помолчал, затем внезапно спросил:
— Доктор фон Шпангель… а вы не еврей?
Шпангель вздрогнул.
— Что вы, нет, херр рейхсляйтер. Моя мать из Страсбурга. Отец — из Восточной Пруссии.
— А… — Розенберг прищурился. — И в роду не было?
— Нет, мой рейхсляйтер.
— Откуда же тогда вы это знаете?
Фон Шпангель на секунду растерялся.
— Я… изучал итальянский Ренессанс пятнадцать лет.
Розенберг облегчённо выдохнул.
— Ренессанс! Натюрлих! Действуйте. Я всегда так говорил.
Он повернулся к Кноблоху.
— А вы?
— Я обеспечу, если потребуется, — коротко ответил обер-лейтенант.
— Культурно?
— По обстоятельствам.
Розенберг кивнул.
— Европа должна быть спасена.
— Разумеется, — ответил Шпангель.
— Безусловно, — добавил Кноблох.
И оба покинули кабинет, каждый уверенный, что именно он понимает происходящее лучше остальных.
Розенберг остался один, посмотрел на карту Франции и пробормотал:
— С кем приходится работать! Визуальное воплощение… дисциплины.
25 мая 1940 года. «Мулен-Руж», площадь Пигаль, Париж.
Дальше всё пошло по классической траектории падения цивилизаций — плавно, с достоинством и без тормозов. Они покатились по наклонной красиво и глупо.
Красная мельница крутилась так, будто никакие немецкие танки не имели к ней отношения. Площадь жила своей нервной, нарядной жизнью. Фонари горели ярче обычного, словно старались перекричать новости. Витрины сверкали, каблуки стучали по мостовой, таксисты ругались с достоинством.
Из Мулен-Руж на площадь Пигаль их вынесло в бар у бульвара Клиши, где официант смотрел на посетителей с выражением врача приёмного покоя. Оттуда — в подвальный джаз-клуб. Музыканты играли, будто лично защищали Париж. Рояль дрожал, саксофон стонал, штукатурка летела вниз, а музыка шла вперёд, не оглядываясь.
Потом было кабаре попроще. Там девушки не намекали. Они там напряжённо работали.
Анри пил за Францию — широко и искренне, будто именно от его бокала зависела оборона страны.
Кокс пил за любовь со страшной силой. За страшную силу пришлось выпить отдельно и несколько раз.
Потом они выпили за авиацию. За всех истребителей и бомбардировщиков по очереди и отдельно.
Потом — за то, чтобы у бошей крылья поотваливались.
Потом — …
Где-то между третьей и тридцать третьей стратегической рюмкой Кокс уже с заметным акцентом рассказывал кому-то за столом:
— Я надеялся увидеть её сегодня. Высокая. Светлая.
— Просто американка, — сказала танцовщица, не переставая подтягивать стащенные Коксом чулки.
Это прозвучало коротко, безжалостно и окончательно. Как штамп в паспорте.
После полуночи