Тревожная жизнь. Дефицит и потери в революционной России - Уильям Розенберг
Дефицит, потери и вопрос травмы
Хотя это не подчеркивается в работе В. П. Булдакова и Т. Г. Леонтьевой, проявления жестокости, связанные с векторами, о которых пишет Булдаков, в значительной степени были связаны друг с другом такими общими чертами, как реалии дефицита вместе с порождаемой им уязвимостью и реалии потерь со всеми их многочисленными аспектами. Признавая ужасающие последствия садизма и необузданной ярости, мы также должны понимать, что буквально все втянутые в водоворот войны и революции имели опыт утрат, уязвимости перед лицом голода, а также мучений настоящего голода, особенно поражавшего целые семьи, который в 1921–1922 годах пережили сотни тысяч человек. Так или иначе, бремя дефицита и потерь в первую очередь ложилось на то неисчислимое множество мужчин и женщин, на долю которых выпало выполнение суровых задач собственно войны, таких как убийства и нанесение увечий тем, кто носил вражескую одежду и воспринимался как враг, хотя и не сделал лично этим людям ничего или почти ничего плохого, или встававшая перед овдовевшими женщинами необходимость в дополнение к тяготам труда, приносившего их семьям средства к существованию, брать на себя работу по дому и приготовление пищи для домочадцев.
Воздействие потерь на солдатские семьи можно только постулировать, причем с осторожностью. Несомненно, некоторые люди, такие как один из лидеров либералов П. Н. Милюков, потерявший сына, не давали воли своим чувствам, для себя объясняя их необходимостью жертв для общего блага Великого Русского государства. Также вполне возможно, что многим крестьянам справляться с горем позволяли фатализм и мужество перед лицом испытаний, как утверждают многие авторы. Тем не менее лозунги «За Царя и Отечество!» и «С нами Бог!» оказывались недостаточным объяснением потерь и вызванных ими тягот, которые могли быть оправданы в глазах многих только защитой своей страны от иностранного вторжения. И даже этому в 1917 году было достаточно легко противопоставить объяснения, возлагавшие вину на империю или на какой-либо класс и предполагавшие, что революция принесет с собой мир. В 1917 году не было таких «кровавых воскресений», как расстрел протестующих в 1905 году, в разгар Русско-японской войны, хотя «Июльские дни» и были близки к этому. Вместо этого наблюдалось стремительное распространение гражданских волнений, чьи наиболее ожесточенные формы можно, предположительно, увязать с общим контекстом потерь, дефицита и крайней нужды. Точно так же можно предположить, что после Октябрьской революции эти последствия нужды и потерь быстро вышли за формальные пределы Красной и белых армий, благодаря чему фактически оказались стерты границы между военным, военизированным и невоенным насилием.
Стабильный социальный элемент среди всей этой жестокости представляли собой те, кто воевал на фронте и каким-то образом унес полученный опыт с собой, либо дезертировав, либо получив отпуск, чтобы навестить семью, а затем в качестве везучих уцелевших, в огромных количествах покидавших фронт в конце лета и осенью 1917 года. Немецкий историк Дитрих Байрау, профессор Тюбингенского университета, несомненно, прав, когда утверждает, что не так-то просто реконструировать связь между насилием, творившимся на фронтах мировой войны, и насилием революции и самих революционеров[1367]. Культуры государственного и социального насилия тоже давно существовали в России, в последний раз проявившись в 1905 году, сразу после Русско-японской войны. Однако как насилие по указке государства, требовавшееся от русских солдат начиная с 1914 года, так и взрывоопасные акты насилия против их собственных командиров и прочих после февраля 1917 года почти наверняка были связаны друг с другом взаимодействием, заражая революционных русских солдат переменчивостью, чего боялись и о чем предупреждали многие армейские чины. Те, кто уцелел в Брусиловском прорыве 1916 года на Юго-Западном фронте, возможно, перенесли еще больше страданий в ходе июньского наступления 1917 года, вновь сталкиваясь со знакомыми рисками и ужасами пребывания на ничейной земле. Можно с уверенностью сказать, что значительная часть солдат, демобилизованных из армии после захвата власти большевиками, наверняка несла на себе отпечаток тех лишений, которым они подвергались как до, так и после неудачного наступления Керенского — Брусилова, а также отпечаток тех эмоций, умонастроений и в особенности предубеждений в отношении евреев и прочих «чужаков», которые играли такую большую роль в жестокой дестабилизации западной прифронтовой зоны и Кавказского фронта в 1914–1917 годах. Ничто не свидетельствует о том, что свержение царского режима каким-то образом смягчило эти смертельно опасные предрассудки. Не ослабило оно и настроений, широко отраженных в письмах солдат о коррумпированных и некомпетентных офицерах, об унижении нижестоящих, а также порой о вопиюще несправедливых наказаниях, выносимых военно-полевыми судами, включая смертную казнь, о приговорах, которые немедленно исполнялись, не допуская апелляции.
Некоторые военные находили применение своим боевым навыкам, идя на службу к большевикам или в новую Красную армию. Другие, преимущественно офицеры и казаки, тяготели к белым силам на юге России, в районе Мурманска и в Сибири. Впрочем, в подавляющем большинстве они возвращались в родные города и села, имея в своем багаже жестокие фронтовые практики и военный опыт. По пути они терроризировали пассажиров и железнодорожников и нередко предавались насилию, даже добравшись до своего прежнего дома. Опасности, исходившие от демобилизованных солдат, которые сбивались в банды, не признавая никакой дисциплины, и были не в состоянии освоиться в стабильном социальном окружении, хорошо известны военным психологам. В деревне бывших солдат можно было увидеть в комбедах и в военизированных отрядах, занимавшихся заготовками продовольствия, среди вооруженных защитников села и в различных комитетах. В промышленных городах они с легкостью вливались в ряды формально учрежденной или самозваной Красной гвардии и сплошь и рядом занимались тем, что «патрулировали» улицы. Легионы этих бывших защитников Отечества объединяло их оружие и агрессивность, а вовсе не забытые узы царского или революционного патриотизма и не узы военной дисциплины. У тех же, кто сталкивался с ними, они вызывали страх, почти осязаемый спустя десятилетия, при чтении описаний безудержного насилия в газетах, мемуарах и архивных документах.
Таким образом, после взятия большевиками власти безудержное военное, военизированное и гражданское насилие проявилось во всей своей ярости, отражая взаимосвязи между опытом, системами представлений и их применением в политике, менталитетом, страданиями и, не в последнюю очередь, нередко садистской жестокостью, находившей особенно громкий отклик среди казаков и прочих носителей военных традиций. При всей обширности литературы о революционной России эти вероятные связи между потерями,