В деревне - Иван Потрч
— Эй, Хана, аккуратней развязывай!
Услыхав голос матери, девушка на секунду замерла, держа в руках развязанный сноп, однако даже не посмотрела на нее.
— Жгуты развязывай, говорю! — опять крикнула мать. — Слышишь?
— Я развязываю, — ответила та и добавила: — А те, первые, Туника готовила.
— Эге-е-е, — донесся с противоположной стороны протяжный возглас, бычок замедлил шаг, а следом за ним стихла и молотилка. — Я тут ни при чем. Я свои развязала как надо!
Все повернули головы в сторону Туники.
Я заметил, как Топлечка изменилась в лице, и, ей-богу, неизвестно, чем бы это закончилось для Туники или для Ханы, для любой из них, ведь обе они были упрямы и норовисты; неизвестно, что бы она сделала с дочерьми, если б в этот момент Туника не хлестнула бычка и Топлечке не пришлось бы поспешить к машине.
После этого наступило спокойствие, как будто девушки сами сообразили, что зашли слишком далеко и на сегодня шуток довольно.
Я подбирал вилами обмолоченную солому из-под ног у Цафовки, которая отгребала ее от молотилки, и относил к стожку. Муршец принимал солому и, укладывая ее покрепче, плясал, утаптывая. Он высоко подскакивал, и тогда рубаха пузырем надувалась у него на спине.
— Теперь ей, этой бабище, все не по нутру, — говорил он мне, имея в виду Топлечку. — Не сладко такой бабе, когда рядом в постели мешок костей. Гляжу я на нее и думаю: как кошка затаилась. Лежит себе кошечка, полеживает, выжидает момент, когда кинуться… Берегись, мышонок, вкусное мясцо! Ха-ха-ха-ха!
Он смеялся, оглаживая редкие колючие усы, и приплясывал по стогу.
Но потом вдруг пожалел женщину.
— Ничего не поделаешь — слишком поздно к ней свобода пришла. Девицы скоро ей на голову полезут. Балаболки они, а не девки, настоящие балаболки! Зеленые еще, ничего не знают, понятия не имеют о том, что такое жизнь!
Я носил солому и наблюдал за Топлечкой; с самого утра она находилась у меня перед глазами. Ей пришлось проглотить грубые слова дочерей. Лишь поджала губы неодобрительно и долго не разжимала их; правда, может, виновата была пыль, клубившаяся облаком и накрывавшая ее с головой, когда она осторожно, друг за другом, опускала снопы в машину. Пшеница была нечистая, с головней, особенно та, что росла на нижних участках. И черная, точно из кротовой норы, густая пыль затянула гумно со всех сторон, до самой высокой и наклонной крыши овина, так что с трудом можно было что-либо различить, и очень скоро мы вообще перестали узнавать друг друга — толстый слой пыли накрывал попоны, одежду, кожу — словом, все.
Брови у Топлечки становились все более черными и пушистыми; пыль набилась в волосы, торчавшие из-под небрежно повязанного платка, скопилась под носом пышными черными усами. Но женщина не обращала на это внимания, изредка бросая словечко-другое или чуть усмехаясь чьей-либо шутке. Мы работали почти без передышки, изредка останавливаясь лишь затем, чтобы дать роздых бычку, у которого могла закружиться голова.
Женщина подгоняла нас, как истинная хозяйка, которой жаль каждой потерянной минуты, коль скоро люди собрались на работу, и ничуть не было похоже на то, о чем болтал старый Муршец; Топлечка выглядела настолько пожилой женщиной, что нельзя было даже подумать о притаившейся кошке, а тем более это приметить. Работа ее замучила. И все-таки, должен признаться, я выискивал в ней что-то, подстерегал ее, став как бы в свою очередь лакомкой-котом. Пот черными струйками заливал ей лицо; она зажмуривала черные веки, когда в машину входил сноп толще, чем следовало, и мимоходом совала в юбку тесную кофту, так что открывались влажные подмышки. Белки глаз сверкали, иногда размыкались губы, принимавшие свою естественную форму.
Наступил час обеда, она сняла с головы платок, встряхнула его; открылись светлые полосы на щеках и белая крепкая короткая шея. Где же старый Муршец углядел притаившуюся кошку? Разве могла эта женщина думать о чем-либо ином, кроме своей семьи? Старый бабник этот Муршец, бабник и пустомеля!
Так миновала неделя, а в воскресенье мне довелось убедиться в справедливости его слов.
Полдень прошел, и наступила та чудесная послеобеденная пора, когда еще далеко до выгона скота на вечерний выпас: я хочу сказать, наступил час после воскресного обеда с говяжьей лапшой и крошеным вареным мясом с картошкой, а то и с ватрушками, когда наешься до отвала, а потом лежишь себе под грушей или занимаешься чем угодно, если вообще тебе угодно чем-либо заняться, в блаженном сознании, что до самых сумерек никто ничего от тебя не может и не смеет потребовать.
Штрафела с Лизой еще до обеда вернулся из города уже навеселе и за столом, по привычке бия себя в грудь, пустился в обсуждение проблем высокой политики.
— Гомила, — надрывался он, — еще увидит, вынуждена будет убедиться, что без партизана Штрафелы людям никак не обойтись! Верно ведь, Лиза?
Сестра, которая была совсем трезвой — она разве что чуть-чуть пропустила, по ней никогда нельзя было узнать, как обстоит дело, отчего у нее горит лицо: то ли от полноты, то ли от спиртного, — пробормотала что-то нечленораздельное.
— Ты разве не слыхала, что мне в городе говорили?
Лиза кивнула, поправив обеими руками волосы, и перевязала платок на голове.
Отвечала ему только она, поэтому он со своими возвышенными речами к ней одной и обращался, разве что кто из домашних или сидевших за столом начинал ему перечить, но такое случалось редко. Мы упорно, словно по обету, молчали. Они всласть могли потолковать о политике, в то время как мы по очереди вылезали из-за стола.
— Гомилане, эти фашисты, эти реакционеры, скоро узнают, узнают, раз сами не понимают, кто такой Штрафела! Верно я говорю, Лиза?
— Верно, верно, — отвечала Лиза, а может, и не отвечала вовсе.
Пора было разбегаться куда глаза