Уроки греческого - Ган Хан
А у меня уже глубокая ночь.
Я приоткрыл окно, убавил громкость проигрывателя и пишу письмо, иногда припевая под мелодию.
Помнишь, какие здесь ночи летом? Прохладные, влажные – словно компенсация за полуденную жару.
Пропитанная водой ночь. Запах травы, запах древесного сока лиственных деревьев густо раскинулись по переулку. Шумящий до самого утра звук двигателей автомобилей. Жужжащие в окутанных тьмой сорняковых лугах у подножия горы насекомые. И твоя песня, пронизывающая все вокруг.
Наверное, пора признаться. Хоть я и бурчал, что ты слишком громко практиковала пение… И твой натренированный голосовой диапазон пристегивал меня так, что было не пошевелиться… Да, вряд ли ты догадалась бы. Я о том, что первой франкфуртской зимой, которая была холоднее сеульской, когда, уставший от чужого мне помещения, языка и людей, я возвращался домой, иногда, усевшись у стены, вслушивался через дверную щель в твои песни. Думал о том, как этот голос касался моего лица.
Зимой следующего года, когда мы переехали в Майнц, где дома были подешевле, ты, тогда только войдя в пубертатный период, кое-что мне сказала. В один из тех вечеров, когда мама задерживалась допоздна на работе в своем магазине продуктов для азиатов, мы вместе ели ужасно безвкусные мюсли за пустым обеденным столом. Склонив голову, ты пробормотала, что иногда ощущаешь жуткое чувство, словно ты стоишь на склоне, в те моменты, когда находишься в тишине между своим бесполезным телом и песней, которую скоро будешь петь.
Будто шестилетняя девочка, которая жалуется на покрасневшие от холода руки, ты безучастно прошла мимо меня, словно теперь ты больше ничего не понимаешь. Тогда я подумал, что твой голос не касается твоего лица. Что же тогда может тебя коснуться? Я почувствовал себя безнадежным.
Чувствовала ли ты себя безнадежной по отношению ко мне?
Когда я порвал билеты в Инчхон и ты услышала об этом от мамы, то примчалась на ночном поезде за день до репетиции концерта. Воротник твоего пальто с одной стороны загнулся внутрь, но на шею ты накинула шарфы белого, салатового и светло-желтого цветов, чтобы не повредить связки. «Я тебя не понимаю, – сказала ты тогда. – Я думала, ты нас любишь».
Иногда я думаю об этом.
Как это странно – иметь родственников.
Какой странный способ быть одиноким.
Когда мы еще были слабыми и хрупкими, когда мы метались из одного угла земли в другой, мы были похожи на два яичка в корзинке, на два керамических изделия, сделанных из одной глины. В твоем нахмурившемся, заплаканном и разрывающемся звонким смехом лице моя юность трескалась, рушилась и беззаботно склеивалась обратно.
Вспоминая, как мы дурачились в детстве, я невольно начинаю смеяться. Постоянно подшучивали друг над другом, называли всяческими прозвищами. Когда я возил тебя на спине, наши разговоры рифмовались: «Куда идем?» – «Туда идем!» или «Куда пойдем?» – «Сюда пойдем!» Тот короткий период, когда я был сильнее тебя и мог за тобой приглядывать.
Помню, как ты постоянно рассыпала разноцветные конфетти в картонной коробке, где жил Пиби.
И как ты плакала всю ночь, сидя с вечера до рассвета рядом с пищащим Пиби, до смерти уставшая, терпела злые взгляды и крики отца в пижаме.
«Я не могу его просто выбросить!»
В слезах ты своими маленькими кулачками ударила его по животу, а зубами впилась в его бедро.
Рана́.
Ты вспоминаешь нашего отца?
Он ведь тебя любил – часто брал за ручку и водил в зоопарк, парк аттракционов, кафе, – воспоминания, которых у меня не было, – они у тебя остались?
Меня он не любил. Когда он говорил с мамой, он сравнивал нас – так, словно мы ему были чужие. Говорил, что я кроткий, как девчонка, и что только и могу что учиться. Что ему не нужен такой искренний и великодушный сын, а нужен такой, что вырастет мужчиной. Но я знал. Знал, что на самом деле его раздражал не мой характер, а мои глаза. Он всегда избегал моего взгляда, а когда мы сталкивались глазами, он медленно и спокойно отводил свои. Бездушный человек. Стремительно поднялся по карьерной лестнице и уже в молодости занял руководящую должность. И спустя год после перевода в филиал в Германии уволился из этой компании. Он никому ничего не сказал и просто исчез. Появившись спустя шесть месяцев, он сказал, что должен сделать операцию на глаза. Она прошла неудачно, и после того, как мы переехали в Майнц, он до последнего вздоха сидел взаперти в своей комнате в углу дома.
Он не рассказывал тебе? Где он пропадал эти шесть месяцев? Скитался ли он, как я, в сумерках какого-то города?
Я хочу спросить его без сочувствия и любви, от которых остался лишь пепел. Что он повидал и что он услышал за это время? И обернулись ли сумерки полной тьмой?
Спроси я его при жизни, как бы этот хладнокровный человек отреагировал? Посмеялся бы надо мной? Он бы снял очки, более ему не нужные, а там – красивые брови, под которыми пустые и безмолвные глаза уперлись бы в меня.
Моя любимая Рана́. Упрямая, как локомотив. Надеюсь, что даже когда я ослепну, ты запомнишь меня как человека, что не постиг мудрости жизни. Как человека, внутренние глаза которого никогда не ослепнут. Что внутри вихря воспоминаний и горьких эмоций я никогда не потеряю свой путь. Что я буду ждать внутри своей врожденной глупости. Чего ждать – не знаю, но упорно до самого конца.
Твой компакт-диск пошел по второму кругу,
уже глубокая ночь.
Твой голос просачивается в тишину,
и теперь она кажется очень теплой.
До рассвета еще три часа.
Надо хотя бы немного поспать.
Без настольной лампы станет совсем темно.
Моя насыщенная, словно чернила, ночь, в которой открывать и закрывать глаза – одно и то же.
Ты можешь… поверить в меня? Что я буду выключать свет каждую ночь, не поддавшись отчаянию, чтобы открыть глаза перед рассветом в новый день? Чтобы раздвинуть занавески, открыть окно и взглянуть на темное небо за москитной сеткой. Выйти в своем воображении на улицу в тонком джемпере и размеренно шагать по тротуарной плитке. Узреть пейзаж сизых нитей из материи тьмы, вплетающихся в мое тело и весь город. Протереть линзы очков