Над зыбкой - Виктор Фёдорович Потанин
— Задавил жар. В кою пору скрутило… И вот понесли на руках нашу Олюшку, невозвратную Ольгу Петровну. Чё дальше было — а чё дальше? Да и чужой ты — не поймешь. Чужа кровь хоть и чует, да чужа… А про себя — што сказать. Молила смертушку, да раньше срока не сунешься… А вот Петро Иванович сделал попытку. Через день, как снесли нашу Ольгу Петровну, в стайке застала за хитрым делом. «Зачем, — говорю, — ты веревку нашел?» А он отвечат: «Бревно к матице привязываю». — «Разе выпадат бревно? И бревно ново, и потолок новый, простоит, поди?» — «Простоит», — согласился и распустил петлю. Как взглянул на меня, да и грохнул на том же кругу: «Кто бы хоть ружье дал, дак убился бы, а с веревкой не буду, не могу. Все равно, — мол, — не простит Оничка». Сел на порог-то, слезами уливатся… «Нет, — говорю, сынок, хоть в самый раз нам туда обоим, да не подходит. А кто этих двоих подымет, да с женой неизвестно что, а уберемся с тобой — и рухнут безвинные души». — «Рухнут», — согласился. «Ну, вот тебе сказка-присказка. Так што к матице больше бревно не привязывай, еще нова крыша, авось простоит годка три…» Вот и отвела беду. А дальше хуже того. Опять — главна испытка. Да така, не к нам будь сказано, — хоть снова в гроб. Ведь к Оне допускать стали! Петро Иванович приедет в больницу и докладывает о домашности. А она уж сидит в подушках. Голову вздымет — и слушат. На первый раз и то хорошо. А первый вопрос всегда: «Как Олюшка?» — «С горлом, — отвечат, — не в порядке, простыла». — «А вы с маслом молочка — и пройдет». А на другой раз зашел в палату, она снова: «Как Олюшка?» — «Маслом, — говорит, — поили, прогрели, уж в доме бегат». А чё в груде у него — одному ему известно. «А обо мне спрашивала?» — «Спрашивала, велела врачей маме слушать», — и опять молчит. «А подросли волоски?» — «Подросли, — говорит, — нову ленту купили, была синя, теперь белу заплели». А чё в груде у него, а-а? И опять молчит сынок, не глядит на жену. А той досадно. «Почему на меня не смотришь? Заболел?» — «На работе, — мол, — устаю». — «А раньше как, не уставал?»… Ну и так да дале. А нам — каково? Кабы, думаю, льзя да можно, дак сходил бы туда, к нашей Ольге Петровне, да повидался, да вызволил. Нет, оттуда не вызволишь. Родить-то родили, а пожить не дали душе. Сроду не забыть, как сидели радовались над зыбочкой. То я за главну няньку, то Анисья Михайловна. У матери — одна песня, у меня — друга…
Она затихла на полуслове. И затихло почему-то само лицо, не шевелятся ресницы, только слегка подрагивали ладони. Они и выдавали волнение. Да и щеки дышали нервной пунцовостью, но эта пунцовость сильно шла к ней — молодила кожу, да и глаза, освещенные из глубины этим волнением, казались большими, блестящими и совсем молодыми. И только сейчас я заметил по-настоящему ее наряд — старенькую вязаную кофту домашней работы, а под кофтой виднелась простая блузка, сшитая из плотного ситцевого материала с круглым и глухим воротом. И от этого ворота, от вдовьей опрятности — на лице еще больше обострялась скуластость и та затяжная задумчивость, которая и смутила меня на первых порах. Но теперь я уж привык к ней, привык к ее ровному голосу с придыханием, с перекашливанием. И вот умолк голос — и чего-то не хватает, не нравится тишина.
Иногда уснешь летом под дождь на крыльце, и вдруг проснешься — что с тобой, да где ты сейчас? Оказывается — дождь перестал, стало тихо, не капает, потому непривычно. А было и пострашней. Умерла бабушка, и я долго не мог жить в родном доме — не хватало ее голоса, ее шагов, да и многого другого — и ничем не заменишь. Правда, оставила мне бабушка после себя «вечную память» — сшивную тетрадку. Моя бабушка писать умела, где выучилась — и сама не помнит, только всю жизнь записывала по всем месяцам, по числам погоду — когда дождь выпадал, когда вёдро, как зима на лето приходится — не приходится, в каких числах сирень зацвела, в какой день — ягодник. Травы тоже знала, травами и лечила себя и семью.
Тетрадку эту нашли у ней под подушкой. На первой страничке написано: «Внуку моему Виктору Степановичу — на вечную память». Описала для меня сорок целебных трав, хотела, чтоб лечил я ими своих детей и сам лечился, записала сорок колыбельных баюшек, хотела, чтобы пел я их и насказывал над своим сыном или дочерью, когда родятся. Записала для меня сорок самых главных советов и наставлений на все удары судьбы. И, наверно, думала она, что теперь ее внуку уж ничего не страшно, обо всем она позаботилась, все учла.
В своем воспоминании я успокоился, отошел немного. Уж совсем смирно смотрел на хозяйку, и это ее тоже успокоило. Руки у ней перестали подрагивать, зато лицо стало незаметно оживать, оживать и вот совсем ожило — глаза то разойдутся, то снова прищурятся, видно, сказать что-то хочет, но я опередил:
— А какую вы песню пели? — спросил я неожиданно, потому что загадал что-то. Загадал и сам испугался предчувствия. А вдруг — сбудется.
— Кому пела? — не поняла она.
— А над зыбкой, над Олей вашей.
— Я по-старому пела…
— Нет, все-таки? — и я насторожился: а вдруг все же сбудется. Даже дышать перестал от нетерпения.
— А пела я вот што. Так, собирала:
Баю-баю-баю-бай,
Поди, бука, под сарай,
Поди, бука, под сарай —
Коням сена надавай…
— Ну, а дальше, дальше-то?! — Уже чувствую, что голос повысил, но не могу успокоиться. Ведь сбылось! Правда, сбылось, сам перед собой врать не буду. Вот и предчувствие! Стало радостно, невыносимо сидеть, и я вскочил на ноги. Она покосилась с недоверием. Потом взглянула в упор.
— А што — дурна песня?.. Не дурна если — слушай:
Кони сено не едят,
Все на Оленьку глядят…