Дворики. С гор потоки - Василий Дмитриевич Ряховский
— Что на меня пялишься? Не выгорело дело? А?
Матюха брезгливо отстранился. Этот всегда забитый человек был противен своей непонятной уверенностью, перехваченной напрокат у нового свата. И сказал Матюха будто не Горюну, стоявшему перед ним, а невидимо присутствующему Садку:
— Отвяжись, продажная душа!
Горюн заморгал, закрякал и вдруг весь встопорщился, подбежал к столу, ударил по крышке кулаком.
— Кто продажная душа? Скажи мне, кто? Я? А кто знает, что у меня вот тут делается? Вы в колхозе только плантуете, а мне жрать надо! Вот что! Я, может, сдох бы до ваших благ, а сват мне сразу помощь дал. И-и, какие вы гладкие! Я не продажный, я умученный человек, вот кто я!
Федот сидел не шевелясь и не спускал глаз с мечущегося у стола Горюна. Потом он посадил ребенка на лавку и встал. Горюн замолк, сжался и сделался сразу ниже и худее. В его взгляде появились испуг и раскаяние.
— Ты что пришел, говорить по делу или хвалиться? — Голос Федота гулко ударил в притихшие углы, казалось, проник в каждую пору замызганных, гнилых стен. — Нам хвалиться нечего, и пьяному у меня не место!
Горюн испуганно оглянулся на дверь, сжался весь, лицо его дернула гримаса отчаяния. Он хватнул рукой воздух, дотянулся до руки Федота и забормотал:
— Федотушка, аль ты меня не знаешь? Ну? Как же я теперь должен поступить? Сумку одевать? А если я с сватом раздружусь из-за вас, мне живая сумка. С вами и до греха дойдешь, а тут мне подмога, и вовремя… Сейчас я…
— Сейчас ты в кабалу влез! — Федот отстранил руку Горюна и успокоенно прошел по избе. — Ты думаешь, тебе полегчало, помощь получил? А Садок думает, что он себе дурака нашел, лишнего работника. Ты это понял?
Проблески мысли пробежали по пьяно-багровому лицу Горюна. Он с разинутым ртом опустился на скамейку и склонил готовую к ударам Федота голову.
— В работниках быть хорошо? Ну и вали! А у нас другие будут. Поглядим, как ты с Садком хоромы себе наживешь. Да и девка не расцветет.
— Девка, а что девка? — Горюн поднял голову, но поглядел не на Федота, а на Матюху, — Разве я ее уговаривал? Сама поохотилась, ну, и мать приналегнула. Матюша! Друг! Тебе самому порток не удержать пока, разве можно на тебя полагаться?
Матюха не знал, куда девать себя. Ему показалось, что весь он рассыпался на части и никак себя не соберет. Он задохнулся и злобно, будто в этом крике было все спасение, выпалил в лицо Горюну:
— Я! Ты… не тревожь меня! Отстань к дьяволу!
Ему было мучительно стыдно. Он, не взглянув на Федота, прошел к двери и уж в темноте сенец выдохнул сбившуюся в горле горечь.
Ночь была белесая, глухая. Острый серпок луны затянули жидкие облака, они приглушили голоса, туманом свисали на поля и скрывали потерявшие очертания, словно распухшие деревья.
У избы Горюна толпился народ и лез в окна. В избе за очищенными от яств столами еще сидели гости. Всем им хотелось спать, но они, как по обязанности, сидели и старались быть веселыми, пели песни. Но выходило у них невесело, песню жевали частые зевки, голоса спадали, усилия поющих ослабевали с каждой минутой. И только Андрюха Воробей, напившийся ради чужого веселья, стоя с белым колом на гребне погребца, прерывал матерщину концом чужой песни, пел, дико отчеканивая каждый слог:
У-ез-жа-ю я оты вас
На рас-па-ги-бель-ной Капказ…
А в улице тонко дурманило свежее сено, кружило головы и тянуло побрести в поле на всю ночь, к неведомым манучим берегам.
Веселая свадьба Саньки переходила в похороны, и разговоры зевающих баб не были необычными:
— Уж он, Тишка-то, свалился давно. Облевался весь, испакостился, ругается на чем свет стоит. Она все льнет к нему, зовет, от сраму только бы скрыть. А он ее все норовит в морду, все в морду.
— А Садок-то какой был! Ульяне в первый же день косы выдрал!
— Порода такая балухманная. Сын — в отца, отец — во пса, весь род — бешеные собаки…
Матюхе подумалось, что обо всем этом он знал заранее, только теперь у него не было неприязни к Саньке, думалось, что и она теперь знает о своей ошибке и, может, в горьких слезах первой своей замужней ночи вспоминает его, темную бездну расшитой звездами реки, недавнюю ночь своего девичества, которая не повторится никогда.
Матюху догнали девки, затолкали, забрызгали смехом, а Аленка вдруг обняла его за плечи и прокричала в ухо:
— Что ж не плачешь о невесте-то? Эх ты, пропо́кал!
Матюха не ответил Аленке, и девки скоро растаяли во мгле улицы.
XVI
Эта ночь томления Матюхи для агронома Короткова была светла и голосиста.
Перед вечером в совхоз зашла Наташа. Она долго разыскивала его под ощупывающими взглядами совхозовских сплетниц, под крутые шутки каменщиков и нашла наконец в машинном сарае под полотном жнейки — грязного, липкого от пота и машинного масла, еще более заросшего.
Когда она вошла в широкий просвет ворот, Коротков, дрыгая ногами, стараясь вылезть из-под цепких крючков жнейки, кричал слесарю Воронину, смеющемуся над ним с высоты седла:
— Черт, слезь! Слезь, говорят! Она под тобой садится!
Потом выбрался, заворотив рубашку по плечи, махнул на Воронина масленкой и увидел Наташу. Этот момент был самый потрясающий. Радость и стыд за свою наготу и грубость сменялись в нем с невероятной быстротой, и в этой смене были одновременно и позор, и счастье, и прощение, и теплота.
— Откуда вы? А я тут…
Он сунул ей руку и испуганно отдернул:
— Ну, не черт? С какой лапой лезу.
— Ничего, ничего.
Смех Наташи был волнующ и переливист, а глаза ее светили ему в черноту груди двумя голубыми фонариками, освещали грязную накипь последних дней, вытаскивали наружу то, что он боялся за собой признавать.
Он стоял перед ней, растопырив ноги, и бессмысленно улыбался. Он не усваивал того, что говорила она, только следил за движением ее губ — сочных, опаленных дневным жаром, как два растянутых и подпеченных солнцем плода земляники.
— Была у подруги в Осиновой горе. Зашла вам передать от брата…
— К черту брата! И тебя, Воронин, к черту! Идемте!
Он решительно взял Наташу за руку и вывел на просторное гумно.
— Молока, чаю — оказывайте! — И замахал фуражкой Ксюше, по-утиному шедшей из кухни к коровнику: — Ксюша! Эй!
Наташа дернула его за рукав, и взгляд ее