Над зыбкой - Виктор Фёдорович Потанин
Я пошел к столу. Петро взглянул на меня и прищурился, пальцы расстегнули на рубахе верхнюю пуговицу, потом полезли за папиросами. И в ту секунду заговорила Оня, — и Петро вздрогнул, весь подался вперед.
— Вы понимаете? Слышите? Вот живем мы и хотим всего. Ну, чтоб все у нас было, и счастье было, и чтоб дети когда-нибудь выросли… А успеть-то как? Ну, скажите мне поскорее — как успеть?! И себя вырастить, и детей поднять? Вы слышите? — И она рассмеялась в себя и прикусила губу. Головой покачала. — Как бегут дни! А жизнь-то, жизнь-то одна, и никак ее не растянешь.
— Оня, что с тобой? — испугался Петро.
Она его не услышала.
— И ничто не дается даром. За все платишь и платишь.
— Чем платишь?.. — спросил я тихонько, но она услышала, усмехнулась.
— А вы не слушайте, не слушайте девку пьяную, Анисью Михайловну. У меня сестричка есть, такая хорошая, ты знаешь ее, а Петя не знает. Так она в замуж закаялась. А уж тридцать пять прожила — и несчастная. Так что сдумала? Давай бражку сама варить, да пить вместо чаю! А чаек этот быстро подкатит — она и зовет какого-то Коленьку, заговаривается. Сама себе сына придумала, а он, родной, и не бывал в животе… Мужиков-то война прискребла, а второй помет — еще маленький. Вот и воет над бражкой сестра, а ведь тоже зачем-то на свете. А зачем? — Она устало опустилась на стул, на лбу выступил пот, и глаза нехорошие. — Ну что вы, что оба смотрите?.. Загуляла Анисья Михайловна, а вы смотрите… А музыка-то! Вы слышите? Брызги, брызги, а ведь не вино это, а жизнь наша — брызнет, растает. Ну хватит, танцевать хочу… Пойдем, Петя?.. Пригласи, Петя, свою невесту.
Я зажмурился от ее голоса, а голос звучал опять, но шел не ко мне, а к нему, — и был тихий, призывающий, таким шепотом говорят последнее, запрещенное, такой шепот стыдно подслушивать.
Они танцевали, меня не слышали. Волосы у него стали потные, скатались на один бок в липкую челочку, а затылок был круглый, наполненный. Над воротничком шея выступила, и кожа здесь проступила слабая, розовая, как у ребенка. И вдруг Оня остыла — лицо сделалось обреченное, будто прощалось с кем-то и вот сказано последнее и уж говорить нечего. Но Петро заметил перемену, и сама Оня заметила. И в тот же миг словно проснулась, что-то вспомнила, оттолкнула его от себя по-веселому, но сразу притянула еще крепче, роднее, а потом закружила, закружила на месте и засмеялась радостно на всю комнату, и я не мог уже смотреть на нее, отвернулся. И сразу кончилась музыка.
Летел снег, летели короткие темные тучи, и луна стояла низко, сердито, по ней пробегали тени. Ветер и начинался у самой реки, и дул с ближней широкой улицы. На другой стороне, по длинному пологому берегу, оживали городские окраины — лепились плоские домики, слабые, смятые временем, послевоенной нуждой. Рядом к усадьбам примыкали большие, просторные огороды, занесенные снегом. В огородах по снегу мелькали серые тени, может, то падал, дробился в снегах лунный свет. В домах мигали огоньки, но мигали неясно и отдаленно, как сигналы уходящих вдаль пароходиков, и от этого мигания стало холодно, томило предчувствие. Оня взяла Петра под руку, и тот сразу оглянулся на меня, сверкнул взглядом. Но я все равно шел за ними, тогда он сказал что-то Оне, и они зашагали быстрее. Я тоже прибавил шаг, но догнать их не мог — так сильно они спешили, убегали от меня. Может, так и было, что убегали, — кто знает.
Остановился. Они шли уже далеко, такие живые, отчетливые в лунном свете. Куда торопятся? Зачем идти им в дальние улицы? Потом вспомнил, что у Петра в Заречье есть друг, Петро там и ночует. Но почему он взял с собой Оню? Взял в середине ночи! А может, она еще вернется? И с этой мыслью пошел обратно. У дверей общежития смеялись девушки, но этот смех был теперь чужой, посторонний, он даже обидел меня, и я в сердцах отвернулся. А глаза мои все время тянулись к дороге, и подумалось вдруг с ясностью, почти с радостью: если сейчас Оня вернется, скажу ей самое последнее, главное, — позову ее в жены. Она не возвращалась.
На первом этаже зажгли свет — готовилась к завтраку наша вахтерша. Кто-то выскочил на крыльцо, полуголый, стремительный, и повалился в сугроб. Со мной еще учились ребята-фронтовики, они ничего не боялись — ни снега, ни проруби — лишь бы весело да хорошо для здоровья.
Посветлело в небе — уже утренний свет. Означились ясно улицы, погасли в городе фонари, но Оня не шла. И тогда стало плохо. Что это — ревность или жалость к себе? Но только думалось: зачем на свет появился, зачем дожил до этих лет, раз стою в таком позоре, в бесчестье, и никуда мне из него не выбраться.
Тихонько пошел к реке. Огни в Заречье уже не горели, посредине реки бегала собачонка и тявкала. Увидев меня, бросилась в ноги. Шерсть на спине у ней вылезла до самой кожи, наверно, собаке жилось холодно, а правое ухо было откушено, болталось на тоненькой живой ниточке. На другом берегу зашевелились люди. Они спускались к реке. Их было трое или четверо, в одной фигурке узнал Оню. Так же и она ходит — высоко держит голову, плечи при ходьбе покачиваются, оседают назад. Вот и ближе люди, но вместо Они образовалась девчонка-школьница, даже не взглянула на меня, прошагала быстро, помахивая портфелем. Снег у ней под валенками громко поскрипывал, собачонка визжала, и в ту секунду я внезапно почувствовал, что смертельно замерз. В последний раз оглянулся на берег.
Они не было.
3
К весне, по теплым дням, она уехала. Увез ее Петро в свою деревню, там и свадьбу отгуляли. И как она стала жить на дальней, чужой стороне — не знаю. Даже узнавать не хотел.
В институте Оня перешла на заочное, стала приезжать на сессии два раза в год, но я уж боялся встреч с нею. Бывало, подойду совсем близко, даже слышу голос и дыхание, слышу, как волосы на голове поправляет, как они