Большая улица - Дмитрий Иванович Верещагин
– Дома…
– Врёшь. Я был у вас. Тётя Маша сказала, что они у тебя.
– Больно она много, Вась, знает. Вот идём, и ты увидишь всё сам дома…
– Ну идём, – говорит он.
И мы идём с ним к нам. Но тут вдруг с ногами у меня что-то случилось. Ноги, чувствую я, у меня не идут. И я сел.
– Ты чего сел?
– Да ногу, – говорю, – вот подвернул я. Через тебя, ВасЯ…
– Хорошо, – говорит он, – давай я тебя понесу. Садись на меня горшком.
И я, чего же мне делать, сел. Сел я на него, на Лясю. И вот он меня, чувствую, несёт. Бегом, вприпрыжку со мной бежит!
– Ну теперь я сам, – говорю я ему уже на нашем проулке, – пойду. Может, дойду как-нибудь…
Пробую идти: действительно, иду. Шагаю. Немножко хромаю, но всё-таки иду. Вот уже крыльцо. И, опираясь о стенку, поднимаюсь в избу. А там, слышно, Блясовы. А может, это мы к ним, к Блясовым идём? Да нет, вроде наша изба. И мама, слышно, говорит: «Да не было у него никакой гармошки…»
Вот, гляжу, уже в избе. Ляся у дяди Мити Блясова хочет взять бинокль. Но дядя Митя отстраняет его от себя и говорит:
– Нет, постой! Отдайте сперва губную гармошку. Где наша гармошка?
Я молчу. Только моргаю глазами.
– Сынок, ты её брал? У тебя ведь не было её, да? Я молчу. Уже и глазами не моргаю я.
– Ну и долго ты будешь молчать? – кто-то спрашивает.
Но я всё равно молчу. Разве можно им что-нибудь объяснить. Я гляжу на отца. На фотографию. И… почему-то я его плохо вижу. Совсем уже я его не вижу. Ой, что это у меня с глазами? И кто это так говорит? Громко. Слова, как в бочке, раздаются.
Вот такие, товарищи, слова:
– Тятенька ты мой миленький… Да на кого же ты меня, бедного сиротку, оставил… Да как же ты, тятенька, миленький мой, папанюшка ты мой ненаглядный, не идёшь, не едешь к нам… И не видишь ты своими глазками, как тяжело мне… Все меня, тятенька, обижают, не дают мне, папанюшка, жити. Приди, папанюшка, приди.
КОЛОДЕЦ
– Ой, вкусна! Ой, вкусна! Ой, вкусна!
Так поёт колодец, когда крутишь барабан за ручку. Когда же ладони держишь на самом барабане, на зеркально-гладком месте, он поёт немножко по-другому, уже веселее. Так что если в первом случае это была песня неторопливая, по-русски протяжная, то во втором случае почти что, можно сказать, плясовая:
– Попей! Попей! Попей!
И когда так поёт, ты заглядываешь туда, в колодец, и – во-он улыбается – видишь себя на дне, далеко-далеко, точно бы это длинная просека. Если, принимая ведро, из рук прольёшь, брызги, блеснув на лету, летят бесшумно и так долго, что можно успеть подморгнуть самому себе. И – глядишь – там подмаргивает в ответ. Как вдруг: плюх! Никогда не знаешь, когда там – на дне – плюхнется. И лицо разбивается. Вот принимаешь ведро. Даёшь задний ход цепи и, поставив его на планку, сдунув самые крупные соринки, начинаешь пить. Пьёшь, пьёшь – до тех пор, пока ноги босые терпят. Какая студёная! Вот напился: уже чувствуешь, и у ног, и в ногах вода. И, однако же, ещё охота! Но уже ломит зубы. Но ты их зажимаешь губами и снова прикладываешься.
Сейчас мне хочется рассказать о том, как я лазил в колодец. Получилось, помню, так: собрались чистить колодец, – а чистят его, надо сказать, всегда летом, в воскресенье, когда Большая улица свободна, дома. Собрались чистить, а денег бабам, как всегда жалко. «По пятаку яиц соберём со двора, – говорят, – и хватит с тебя!» Петюне они так говорят, который всегда лазил у нас чистить. Но он, Пётр Петрович Кузнецов, сказал им:
– Да вы что! Я так не полезу. Там же холодина – хуже, чем в погребе.
И на меня показывает:
– Вот он и то не полезет! Ты полезешь за так в колодец?
– Полезу, – сказал я. – Давай сапоги мне.
– Да идём…
И он повёл меня к себе. Думая, вероятно, дорогой: «Сейчас я дам тебе сапоги! Такие найду сапоги, что ты у меня узнаешь!»
Но сапоги он мне всё же дал. Вынул их из-под кровати и бросил среди избы:
– На, иди, чисти…
И вот – теперь уже обутый – я выхожу нашим проулком на колодец.
Волька с Витькой находились в кругу людей. И просились тоже чистить.
Увидев меня, они ко мне подскочили:
– Разувайся!
Но так как я и не подумал этого сделать, они меня вдвоём свалили. И стали снимать с меня сапоги насильно. И один сапог им удалось все же снять. Как сейчас помню, левый. Да они, вдвоём-то, могли бы и оба, конечно, снять. Но спасибо маме: она подскочила и, как петухов, нас разняла.
– Что вы, – говорит, – делаете, жеребцы? Двое на одного!
И я, воспользовавшись такой минутой, без сапога побежал домой. И там успел снять с печи фуфайку и, как была она горячая, надел её на себя. И носки успел я достать из печурки. Тёплые, шерстяные.
Как, слышу, бегут они проулком.
– Открывай, – кричат.
А и дверь-то была не заперта в сенях. Хотя, может, вертушок сам крутанулся, когда я пробегал…
Я выбежал к колодцу двором. И, гляжу, на лужайке валяется сапог. И только я поднял его с земли, чтобы обуваться, как, гляжу, уже вырывают. Сапог вырывают из рук. Но в это время шёл уже Петюня. Как всегда, вразвалочку. И с каждым его шагом мне становилось тоскливо! Я, когда он подошёл, и глядеть на него не могу. «Да что уж, думаю, говорил, иди чисти, а сам… Петюня, ты и есть Петюня!»
А Додон:
– Тёть Маш, он плачет…
Я повернулся к народу спиной. И стал снимать сапоги. И уже я снял их. Как слышу:
– Ищи, знаешь как, жилу… Мить, я тебе это говорю. Ты её ищи…
Гляжу: батюшки, на меня надевают, напяливают шапку. И велят мне уже садиться верхом на полено. И вот уже я кричу:
– Н-но! Поехали-и!
И стали меня опускать. Мать, говорят, отвернулась, закрыв лицо руками. А я поехал, поехал. Вниз, в глубь колодца!
Вот слышу, как мне кричат:
– Митя, глянь на сруб! Можа,