У зеленой колыбели - Арсений Иванович Рутько
Павлик готов был заплакать, но отец посмотрел на него:
— Ну-ну! Это уж никуда не годится, малыш. Помнишь, как наша мама была довольна, когда ты вел себя мужественно, стойко, как и подобает мужчине? Нет, она не обрадовалась бы, услышав твои слова… — Отец обнял Павлика за плечи. — Успокойся. Вот окончится голод, и мы с тобой снова вернемся домой. И опять ты будешь ходить в музыкальную школу, опять будем ездить к бабуке Тамаре. И все будет хорошо. Так?
— Ну, пусть будет так…
Когда Павлик вернулся на кордон, бабушка вешала во дворе только что выстиранное белье: дедову рубашку, раньше, вероятно, розовую, а теперь блеклую, выцветшую, с черной заплатой на спине, свою косыночку, юбку, Павликовы штанишки и матроску, на воротнике которой отливали потускневшим золотом маленькие якоря. Павлик сел в тени дома на завалинку и задумался. Отец еще раз повторил на прощанье: «Будь мужественным, малыш», — и это до сих пор звучало в ушах Павлика как призыв быть готовым к худшему, к еще более тяжелой жизни.
Бабушка оглянулась на мальчика, но не сказала ни слова, пока не развесила белье. Тогда подошла и, вытирая красные, мокрые руки, присела рядом. Заправила под платок выбившиеся волосы и озабоченно спросила:
— Ты, Пашенька, грамоте хорошо знаешь?
— Знаю. А что?
— Да видишь какое дело… Дед наш жалобу хочет в город писать, в губернию. Может, думает, не самоуправство ли это — с лесом-то? А? Может, говорит, собрались какие жулики и тайком от Советской власти губить лес хотят?… Да и на этого, на ворюгу красномордого, жаловаться придумал. Я уж ему говорила-говорила: с сильным не борись, с богатым не судись… Ну, он ни в какую… А грамоте-то не шибко знает, два класса церковной приходской окончил… да и то позабыл, — сколько годов прошло, только и знает расписаться, и то всегда криво получается, словно пьяная курица по бумаге ходила. Вот и просил, чтобы ты дошел к нему, помог… А?
Павлика охватило странное чувство. Ему тоже было жалко, что срубят этот прекрасный лес, что и здесь станет так же пусто и знойно, как на берегу Волги, как в поле. Но он не думал, что можно кому-то пожаловаться: и лесничий, седоусый и важный, и громкоголосый американец, и нахальный, противный Глотов казались ему необыкновенно сильными, могущественными людьми; на них не было и не могло быть управы. Но бабушка по-своему поняла его молчание.
— Да не бойся ты его. Хочешь, я с тобой пойду?
— А разве это можно, бабуся?
— Что, Пашенька?
— Да вот жаловаться на этих…
— Не знаю, Пашенька… И я тоже старому дурню говорила. «Не твое дело!» — кричит. Твое дело, дескать, на кухне сидеть, похлебку варить, белье мыть! И весь мой с ним разговор.
— А ты пойдешь со мной?
— Пойду, миленький.
На пасеке за столиком возле омшаника сидел дед, подперев кулаками голову. Перед ним лежал чистый, с красными линейками лист, вырванный из какой-то канцелярской книги, и огрызок химического карандаша. Когда Павлик и бабушка подошли, дед пересел на завалинку омшаника и так же молча показал Павлику на бумагу. Павлик робко сел за стол. Лист бумаги был закапан воском, и от него почему-то пахло карболкой. Бабушка устроилась неподалеку, на обрубке бревна.
— Пиши! — сурово сказал дед, и седые брови его поднялись, собрав гармошкой веснушчатую кожу на лбу. — Пиши, стало быть… — Павлик оглянулся через плечо, но дед строго сказал: — Не на меня, в бумагу гляди… Пиши: «Граждане начальники Советской власти. А только в нашем лесничестве, в моем обходе, который я обихаживаю почти што тридцать лет, в бывшем лесе графа Орлова-Давыдова, а теперь, значится, народном лесе заумышлено совершенно невозможное, нечеловеческое дело. Хотят весь тот дубовый лес срубить, изничтожить и порезать дубы на клепку, чтобы, значит, делать бочки для французского всякого вина. А при чем же тут к французскому вину наш древнейший на Волге лес, который защищает землю от оврагов, который способствует урожаю? К примеру сказать, как возля Подлесного вырубили лес — хлеба вовсе не стали родиться, и картошка даже, на что на землю не жадная, а и то произрастать начисто перестала. Потому и голод теперь навалился на нас, а этого на селе никто в разум взять не хочет, и даже Афанасий Серов меня за эти слова палкой по голове бил, едва я до дому дополз. Я так считаю, граждане начальники, что совсем бессовестно рубить такой лес и пустынить нашу землю… Лес-то, он почти полтысячи лет рос, а срубишь — другой когда еще вырастет. Пожалеть его надо, помиловать, ить нашим и вашим детям да внукам сгодится, можно сказать…»
Дед задумался, синеватые глаза его со скорбью обвели стоявший вокруг пасеки лес. И Павлик тоже посмотрел кругом, прислушался к шепоту листьев, — в этом шепоте ему почудились тревога и жалоба.
— Еще пиши, — тихо сказал дед. — «А ежели это ваше решение, граждане начальники, и другого от беспощадного голоду выходу нет, как рубить лес, то и рубить его надо, чтобы, значит, молодь не трогать, не изничтожать, и потому тут надзор нужен самый строгий, а какой же может быть над этим Глотовым надзор, ежели он самый хам и жулик и мне предлагал вместе с ним пайки у мужиков воровать и промеж нас двоих делить… Ни бога, ни совести у этого Иуды вовсе нету, ему бы только потуже карман набить, поздоровее холку нажрать, а что люди с голоду мрут, что от всего Подлесного половина едва живая осталась — ему не касаемо. И за ним, за этим Глотовым, вот какой глаз да глаз нужен, помяните мое слово. И ежели кто из вас не приедет, тут будет и лесу полный разор, и лесорубам пайки будут укороченные. А я этого Глотова из кордону выгнал и для острастки из берданки пулянул, чтобы знал, паскуда, что не все кругом воры да продажники. И приехать прошу скоро, а то я его, гниду, где-нибудь ночью все равно пристрелю за его изуверство, — до самого смертоубийства я теперь дошел, нету мне никакого удержу…»
— Господи боже мой! — всплеснула руками бабушка.
— Цыть! — повел в ее сторону посветлевшими глазами дед.
И бабушка сразу стихла.
Дед подумал, потеребил бородку, подошел и из-за спины Павлика пристально посмотрел на исписанный бумажный лист.
— Все теперь, — сказал он строго. — Хотя стой! Пиши еще раз: «Христом богом прошу,