У зеленой колыбели - Арсений Иванович Рутько
— А они и деда хотят бить! — сказал он.
— Которого деда?
— А вот моего, который лесник…
— Ага! Стало быть, это вы с ним письмишко к Советской власти царапали?
Дед выпрямился, обернулся к стоявшему позади Серову и с неожиданной силой вырвал у него свою берданку.
— Я писал тебе письмо, начальник, — зло сказал он. — Гляди, какую пустыню тут эти живоглотовы уделали. — И повел в сторону вырубки рукой.
Матрос огляделся, покрутил головой, вздохнул.
— Н-да! — Потом посмотрел на людей. — Ну, об этом у нас с тобой, батя, особый разговор будет. Ведь и то сказать надо: народишко-то кормить требуется. Оголодали.
Глухой ропот возник где-то в задних рядах толпы, прокатился по рядам, колыша и качая их.
— Кормить! За вчерашний день, который работали, отдавать не хочет! За манометру эту!
— Как это не хочет? — переспросил матрос.
— Не дает, и вся недолга! Он тут сам себе и царь, и бог, и Советская власть! Чего хочет, то и творит.
Матрос не спеша вытащил из кармана кожанки черный кисет, оторвал клочок засаленной газеты, свернул папиросу. Щелкнула зажигалка, матрос нагнулся к трепетному огоньку, до ям в щеках затянулся дымом.
— Успокойтесь, граждане! — сказал он, с каждым словом выдыхая клуб дыма. — Сейчас паек выдадут…
Щеки Глотова еще больше налились кровью.
— Так ведь, товарищ начальник…
Но матрос гаркнул на него во весь голос:
— Молчать! Я тебе не товарищ, живоглот! Я вот погляжу, как ты тут хозяйствуешь! Ежели дед правду писал, ежели молодняк зазря губишь, я тебя так оштрафую — до смерти Василия Гребнева не забудешь! Давай пайки людям! Ну-у!
— Так я и сам… Я попужать только, чтобы они, значит, добро хозяйское берегли…
— Я сам погляжу, как ты советское добро бережешь! — погрозил Гребнев, слезая с седла. — Я тебя выучу правильной жизни!.. Айда со мной, дед! И ты, малец, айда… Э, да он тебе, собака, до крови ухо порвал! — И опять повернулся к Глотову, на побелевшем лице стали ярче видны редкие крупные оспины. — Я тебя, живоглот, под суд! Под суд! Якорь твоей матери в глотку! Падаль буржуазная!
— Конешно, ты мне человек чужой, я тебя первый раз вижу, — говорил дед, отставляя свою щербатую, с синими цветками чайную чашку. — Но, невзирая, душа моя сама к тебе бегом бежит, потому вижу: человек ты наш, свойский и все до тонкости понимать можешь… А они, Глотовы, что? Вроде злой травы, которая полезный злак душит, и в том вся ее подлая жизнь. На месте Советской власти я бы этих поганцев — к ногтю, и всё…
— Милый ты мой старик, — отвечал матрос, кладя свою темную руку на руку деда Сергея. — У Советской-то власти у самой за этот лес сердце кровью обливается. А чего делать? Кто для нее, для власти нашей, важней: дерево иль человек? Само собой — человек. Вот одолеем разруху, а следом новые леса садить начнем… И к тому времени, как твой музыкант вырастет, здесь новый лес шуметь должен. И это, скажу еще, — прямое твое дело.
Мягко мурлыкал самовар, пар прямыми горячими столбами взлетал к потолку. Бабушка Настя сидела напротив гостя, сложив на груди руки, смотрела с надеждой, с радостью. В лагере лесорубов было тихо — ушли получать паек. Погода разгулялась, и солнце снова осветило землю, но уже не такое злое, как вчера, словно и оно тоже отдохнуло за одну пасмурную ночь.
А Павлик пристроился рядом с матросом, пил, как все, чай с морковным «сахаром» и думал… Вот он, этот матрос, который играл на фальшивой гармошке и пел про гибель «Варяга», у которого на руке — синяя татуированная женщина и слова, вывязанные корабельным канатом: «Весь мир пройду, а тебя найду», — разве Павлик мог угадать, что этот человек спасет ему и деду жизнь, — ведь убили бы! — что он, несмотря на внешнюю грубость, такой добрый и душевный? Вот и ему жалко лес, но ему жалко и людей, и он тоже ненавидит глотовых и Серовых, этих жуликов, которые все еще сосут из народа кровь — каплю за каплей. А интересно, где его любовь, где та, в сиреневой юбке, которая сказала про мамино платье: «Як риза Христова»? Павлику очень хотелось спросить про нее, но они с матросом еще не были такими большими друзьями, чтобы можно было задавать подобные вопросы.
Павлик думал еще о том, что Василий Гребнев, наверно, побывал во многих странах, пересек не одно море, а может быть, и океан, он видел города и земли, сами имена которых звучат в мальчишеских ушах как манящая, далекая музыка: «Гонолулу, Цейлон, Мадагаскар!» Он, наверно, ходил по улицам Неаполя и Мадрида, а в это время его корабль, этакая белопарусная птица, стоял у белых от пыли и зноя набережных, по которым проходили смуглые люди в ослепительно светлых под солнцем одеждах и широкополых шляпах. Павлик не раз видел на Неве военные корабли, дредноуты и крейсеры, и понимал, что как раз на одном из таких кораблей служил военный матрос Гребнев. Но Павлику почему-то хотелось видеть Гребнева на капитанском мостике парусника, который мчится по штормовым волнам, как белая чайка, — это было почему-то ближе и дороже мальчишескому сердцу.
Павлик смотрел на сильные руки матроса с синими якорями у основания больших пальцев и завидовал этим рукам: они, наверно, умели вязать морские узлы, гарпунить китов, управлять парусом и штурвалом огромного океанского корабля, они привыкли к холодной жестокости рукоятки нагана. Вот бы ему, Павлику, такие руки — ни один Глотов не обидел бы тогда.
А Гребнев и дед Сергей, все больше проникаясь доверием и симпатией друг к другу, продолжали свой неспешный разговор, и их слова текли в сознании Павлика рядом с его думами, с его мечтами, — так текут иногда рядом, сливаясь и не сливаясь, два ручья.
— Ты же учти, батя, — говорил Гребнев, с требовательной и грубоватой лаской поглядывая в виновато косящий дедов глаз, — пойми, сколько хороших людей полегло и на империалистической, и на гражданской, кто их только не бил? Тут тебе и Деникин, и Колчак, и Врангель, и Краснов, и всякие французские, английские и американские генералы и адмиралы, тут тебе кровавый пес Пилсудский. В одном, скажу тебе, Киеве, когда его отбили у белополяков, пришлось заказывать несколько тысяч гробов, чтобы похоронить, кого они порубали, замучили насмерть во всяких своих контрразведках. А ведь мертвили они лучших, тех, кого боялись! Как ты понимаешь?
— Господи боже мой, — вздохнула бабушка Настя, и ее добрые глаза, сверкнув от