Дочь самурая - Эцу Инагаки Сугимото
Приветствия на пороге оказались короткими. Брат и матушка поклонились друг другу, он ласково заговорил с ней, а она смотрела на него с улыбкой, за которой чувствовались слёзы. «А ты всё такая же, Эцубо, круглолицая и кудрявая», — смеясь, сказал мне брат.
Дзия унёс его иностранную обувь, и мы вошли в дом. Разумеется, первым делом брат направился к святилищу. Брат поклонился и проделал всё, что положено, но слишком быстро, и меня это смутило. Потом он направился в бабушкину комнату.
Покончив с приветствиями, бабушка протянула брату лакированную шкатулку с письмами отца. Брат торжественно и учтиво поднёс шкатулку ко лбу, достал письмо, медленно развернул и принялся читать; лицо его приняло странное выражение. Я не понимала, что именно выражал его взгляд — горечь ли, удивление, отчаяние или то, другое и третье, — и изумилась своему недоумению. Письмо было короткое. Дрожащей рукой было написано: «Отныне ты глава рода Инагаки. Мой сын, я тебе доверяю». И ни слова больше.
Тем вечером в нашей лучшей комнате устроили пышный ужин. Брат сидел подле токономы. Собрались все близкие родственники, подавали любимые блюда брата. Разговоры не утихали, но брат больше молчал, хотя и поведал нам кое-что об Америке. Я наблюдала за ним, когда он рассказывал. Брат был в диковинном платье с узкими рукавами и чёрных чулках, как кухонная прислуга; он сидел на подушке, скрестив ноги. Говорил он достаточно громко; его манера обводить стремительным взглядом присутствующих, признаться, меня озадачила. Я отчего-то разволновалась, не знала, что и думать, пожалуй, даже расстроилась, до того брат отличался от выдуманного мной образа. Но одно мне понравилось сразу. Когда он улыбался, глаза его ласково блестели, как некогда у отца. И, подметив это, я всякий раз понимала: хоть ни обликом, ни натурой брат и не сходен с отцом, в сердце его таится такая же нежность. Пусть я пока что смутно побаивалась брата, в глубине души я знала: что бы ни случилось, но и дни, и годы спустя я буду любить его и верить ему. И в этом я не изменилась.
Глава VIII. Две затеи
Приезд брата привнёс в нашу домашнюю жизнь восхитительное новшество. А именно письма, которые ему время от времени присылали друзья из Америки. Сами письма были скучные, поскольку рассказывалось в них лишь о людях и делах, и вскоре я утратила к ним интерес. А вот большие конверты необычной формы и короткие страницы плотной бумаги, покрытые тусклыми рукописными строками, меня пленяли. Никому из нас прежде не доводилось видеть ни авторучки, ни писчую бумагу: мы знали только свитки тонкой бумаги и узенькие конверты. И буквы на этой бумаге могли быть любой высоты, иногда и в полметра-метр. Мы писали кистью по вертикали, начинали с правой стороны и постепенно разворачивали левую часть свитка. На белоснежном фоне чернели иероглифы; толщина бумаги бывала разной, и эти изящные символы казались нежными туманными лепестками. Впоследствии у нас появилась и цветная бумага с узором, но в моём детстве считалось подобающим писать исключительно на белой.
Письма в Америку брат отправлял только в больших конвертах непривычной для нас формы, и я решила, что так положено. Однажды он попросил меня передать почтальону письмо в традиционном узком конверте с вытисненной на нём изысканной ветвью кленовых листьев. Я очень удивилась, увидев в углу дорогую марку и американский адрес.
— Досточтимый брат, — нерешительно спросила я, — пропустят ли власти такое письмо?
— А почему нет?
— Я думала, письма в Америку полагается отправлять только в больших конвертах.
— Чушь! — отрезал брат и добавил, смягчившись: — Те у меня закончились, я посылал в Токио за новыми, но их ещё не доставили.
Так, к отраде моего детского сердца, нежные листья клёна отправились в Америку. На моей памяти то была первая отрадная связь меж двумя странами.
Против Америки я ничего не имела, но постоянно слышала упоминания о том, что едва ли не все, кому доводилось иметь дело с иностранцами, не очень-то ими довольны, и оттого я прониклась смутной неприязнью к неведомой мне стране. А рассказы слуг о «краснолицых светловолосых варварах, у которых нет пяток, и оттого они вынуждены крепить на обувку искусственные подпорки» лишь усиливали это впечатление.
Поговаривали, что эти странные люди едят зверей целиком и что в богатых домах хозяева зачастую развлекают гостей тем, что разрезают в их присутствии зажаренного орла. Ходили слухи, будто дешёвые красные одеяла, которые в ту пору в избытке привозили в Японию, красили кровью похищенных младенцев. Широко бытовало поверье (причём как в городах, так и в сельской местности), будто странный животный запах, свойственный чужеземцам, происходит оттого, что они едят мясо. Видимо, это поверье возникло потому, что запах шерсти — а именно ею пахло от мокрой одежды иностранных матросов — японцам был незнаком. В Японии не было ни овец, ни одежды из шерсти, вот люди и решили, что это пахнут не вещи, а те, кто в них одет. Прозвище прилепилось, так что даже сейчас в сельской местности, покупая в магазине шерстяную ткань, могут сказать: «Мне ту, которая пахнет животным».
Брат эти слухи почти никогда не опровергал. Наверное, он и сам верил едва ли не всем из них, хоть и пожил в Америке.
Видимо, там он с американцами почти не водился, разве что с теми, кто занимался куплей-продажей. Бабушка как-то сказала со вздохом: «Твой досточтимый брат в далёкой Америке выучился, кажется, только обычаям торговцев. Может быть, — добавила она задумчиво, — в тех краях обитают только торговцы».
Брат побывал в Америке, но мы не осознавали, что в этой большой стране он видел лишь малую часть одного-единственного приморского города.
Со временем брат словно бы отстранился и от нашей домашней жизни, и не влился в жизнь Нагаоки. Он отличался от всех.