За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове - Александр Юрьевич Сегень
– Пусть поплачет, – сказала Бокшанская. – Я слышала, есть такая лакримотерапия, лечение слезами. Больных заставляют много плакать, и у них все вылечивается. Почему мужчины больше болеют, чем мы, женщины? Потому что мы чуть что – плачем. И освобождаемся от ненужного в организме. А они сдерживаются, и в них все накапливается.
– Вот видишь, Миша, рано или поздно… – сказала Люся, когда Леля ушла.
– Поздно, – хмуро ответил он. – В том-то и дело, что поздно. И этот гад в лучшем случае придет, когда я уже отброшу копыта. А то и вовсе не явится. Какое кавказское бессердечие! Что барана зарезать, что человека.
Но явившемуся для очередного интервью Сержу Пивко он свои слезы не показал:
– «Ты, – говорит, – думаешь, что ты Немирович-Данченко? Да ты Надирович-Задченко, вот ты кто! Из-за тебя мой любимый Мишенька Булгаков на ложе страданий улегся, заболел. Из-за тебя, паршивая ты свинья! Вот прикажу, и будут тебя так и звать: Надирович-Задченко. И паспорт такой выпишут. Какая там есть пьеса его непоставленная? Про Пушкина? А Пушкин-то чем вам, босявкам, не угодил? Светило русской поэзии! В этом году сто сорок лет со дня его рождения отметили, а вы булгаковскую пьесу себе в портки припрятали и рады стараться. Ежова на вас нет!»
Сергей, Сережа и Люся от души хохотали. Настроение у всех зашкаливало. К тому же из Союза писателей прибыл нарочный с пятью тысячами и с путевкой в «Барвиху» на двоих, аж на целый месяц – с 18 ноября по 18 декабря.
Присоединившийся профессор Страхов, заглянувший проведать больного, сказал:
– Я восторгаюсь тем, как и в болезни вы сохраняете неиссякаемое чувство юмора!
Но через несколько дней уже всем стало не до остроумия. Ударила новая волна цунами. Началось с того, что он никак не мог вспомнить, что хотел важное вставить в «Мастера и Маргариту»:
– Ну вспомни, Люся, разве я тебе не говорил?
– Да нет, Мишенька.
Потом ударило в голову так, что он несколько минут аж кричал от боли и испуга. Как павший воин, лежал потом на кровати, раскинув руки, боясь пошевелиться. И Люся боялась долго подходить к нему. Наконец склонилась:
– Ну как ты, Миша?
– Кто вы? – иссохшим голосом спросил он.
– Что значит, кто я? Ты что, не узнаешь?
– Нет.
– Жена твоя Люся. Елена Сергеевна.
– Разве мою жену так зовут?
– А как еще? Может, Любовь Евгеньевна? – с обидой спросила жена.
– Нет, не Любо… Евна…
– Может, Татьяна Николаевна?
– Нет, не Татья…
– А я кто? – склонился над отчимом Сережа.
– Ты? – полуслепыми глазами он всмотрелся в пасынка. – Тебя я знаю. Ты – Сережа. Мальчик мой любимый. Тюпа родной.
– Ну а я-то Сережина мать! Или ты разыгрываешь нас? Скверный розыгрыш.
– Сережина мать? Люся? Ты – Люся. Жена моя. Любовь моя.
– Ну, слава тебе господи! Миша, не пугай нас так больше.
– У меня в голове, как в дыму, – произнес он и погладил жену по щеке. – И опять… Опять боль нарастает.
Она принялась звонить всем подряд. Приехали Ермолинский, Попов, доктора Страхов и Арендт, потом и Захаров. Иных он не узнавал, причем самых близких – Ермолинского и Попова.
– Какая-то дальнозоркость памяти, – сказала Елена Сергеевна.
Порошками и микстурами его немного привели в чувство. Ночью жена легла рядом с его кроватью, как верная собачка. Так она теперь ложилась всегда в моменты обострения болезни. Среди ночи он растолкал ее:
– Смотри, он ходит, вынюхивает.
– Кто?
– Он, собачий нос. Ты что, не видишь, он в моих бумагах роется!
– Да господь с тобой, милый, никого нет. – Она зажгла свет. – Видишь? Мы вдвоем с тобой.
– Правда? Но я четко видел, как он ходит и вынюхивает. Еще бормочет: «Да где же это? Куда он, сволочь, сунул?»
– Тебе приснилось.
– Может быть, может быть… Но это было так въяве. Что же он искал?
– Известно что, книгу свою, «Похищение Европы», которую мы благополучно сожгли.
На другую ночь то же самое:
– А теперь Мишка Майзель бродит.
Включила свет – нет никого.
– Но я отчетливо видел его крысиную рожу. Ходит и шепчет: «Где же апология?» Потом взял статуэтку Гоголя и сказал: «Да вот же она!» Люсенька, я понял. Приходят те, кого мы не сожгли в растворе хлорамина. Надо всех сжечь, чтоб не ходили.
Через час снова разбудил, было полтретьего ночи.
– Родная, прости, что беспокою. Сцена родилась. Можешь писать?
И верная Сниткина-Булгакова, зевая, села за свой «ундервуд».
– Не забудь, это надо будет вставить после того, как Воланд оживил голову Берлиоза. Итак, диктую:
«Направляясь к Воланду, вступал в зал новый одинокий гость. Внешне он ничем не отличался от многочисленных остальных гостей-мужчин, кроме одного: гостя буквально шатало от волнения, что было видно даже издали. На его щеках горели пятна, и глаза бегали в полной тревоге. Гость был ошарашен, и это было вполне естественно: его поразило все, и главным образом, конечно, наряд Воланда.
Однако встречен был гость отменно ласково.
– А, милейший барон Майгель, – приветливо улыбаясь, обратился Воланд к гостю, у которого глаза вылезали на лоб, – я счастлив рекомендовать вам, – обратился Воланд к гостям, – почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы…»
Так в романе появился еще один эпизодический персонаж.
На другой день снова принесли пиявок, и теперь ими стали новые прототипы, о которых пациент охотно рассказывал своему пасынку, только что вернувшемуся из школы:
– Алкснис командовал Военно-воздушными силами СССР, но зачем-то вмешивался в дела театров. По его личному распоряжению запретили мою пьесу «Адам и Ева». Сейчас-то я отчетливо вижу все ее слабости, но тогда для меня это был сильный удар. Когда началась ежовщина-поножовщина, он вошел в особую комиссию, выносившую смертные приговоры, и немало душ загубил, пока сам не был арестован и расстрелян все при том же Ежове. Кстати, и твоего отца он хотел уничтожить, да почему-то не получилось.
– Ах ты, гад! – возмутился Сережа. – Бос-с-сявка!
– Зиновьев и Каменев были долгое время соперниками Сталина, хотели на его место. Но это не мешало им интересоваться литературной жизнью и клеймить нехорошего Булгакова, называя его открытым врагом советской власти и требуя расстрела. Но судьба распорядилась так, что нехорошего Булгакова не тронули, а хороших Леву Каменева и Гришу Зиновьева поставили к стенке. Только не помню, тогда уже Ежов был или еще Ягода.
– При Ягоде их, – подсказала всезнающая агентурная сотрудница Мадлена.
– Тихонов жив.