За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове - Александр Юрьевич Сегень
И с того дня медленно доктор Булгаков стал возвращаться из плена, уверовав в силу слова. Ту силу, с помощью которой Иисус Навин останавливал солнце, а Иисус Христос – воскрешал Лазаря.
Глава четвертая
Нецелесообразность
1939
– Никуда не поеду. Я болен. Я умер. Меня нет, – сказал Булгаков, проснувшись.
Она хотела расшторить окна, но он остро почувствовал, как снаружи сразу хлынет Москва, прильнет к окнам, примется глазеть: что там Булгаков, жив, прохвост, али уже сдох?
– Ни-ни-ни! Ты не представляешь, как мертвеца раздражает солнечный свет.
– Мишка! Прекращай! Ну что за упадничество!
– Это, Люся, не упадничество. Это – нецелесообразность. Помнишь то первое, что я спросил тебя в первый день нашего знакомства?
– Да помню, помню.
– Я нецелесообразный человек, Люсенька. Как ты, с твоей колдовской интуицией, не разглядела этого тогда?
– Разглядела, разглядела. Только я подумала: «Жаль, что с этим человеком я так поздно встретилась, что потеряны годы и годы!»
– И что мы тратили себя на других… Впрочем, мы уже столько раз с тобой говорили об этом. Мне кажется, только об этом мы и говорили всю жизнь.
– Ну, прямо уж только об этом!
Он вяло позавтракал, слегка поклевал каши и снова улегся в затемненной спальне, она же и кабинет. Так и не появилось у него собственного кабинета. Однажды он пожаловался второй жене: «У Достоевского-то всюду был собственный кабинет!» А она ему, не моргнув глазом: «Ну ты же не Достоевский!» И, как корова языком, слизнула добрую половину всего хорошего, что накопилось у них за семь лет совместной жизни.
Стал зачем-то перечитывать этот растреклятый «Батум», и тошнота отвращения охватила его так, что голова разболелась сильнее прежнего. А ведь недавно он сам ухохатывался, когда читал вслух, как Сталин, выслушав постановление о его отчислении из Тифлисской духовной семинарии, ляпнул: «Аминь!» Его воротило от пьесы, еще вчера обещавшей ему возрождение и восхождение, но он с омерзением дочитал ее до конца и швырнул на пол.
– Мишенька, что на обед приготовить? – спросила Елена Сергеевна.
– Обед – это не важно, – ответил он словами Сталина из пьесы. – Тут есть более существенный вопрос.
– Какой же?
– Сталину в моей пьесе цыганка за рубль нагадала, что он станет великим человеком. И он стал. Мне тоже в юности цыганка за рубль напророчила великое будущее. И вот мне уже под пятьдесят…
– Дорогуша, Сталин твой только после пятидесяти возвеличился. А вспомни, как все было зыбко, когда мы с тобой познакомились. Только что тогда Троцкого выдворили. Вот когда Сталин встал крепко на ноги.
Часа в три позвонил Виленкин.
– Скажи ему, что я болен, лежу, не встаю, никуда прийти не в состоянии.
– Он спрашивает, не надо ли доктора?
– Напомни ему, что я сам доктор. Ишь ты, доктора… Нет лучше доктора, чем тот, кто навеки освобождает людишек от болезненной жизни.
Потом позвонил Калишьян, чья фамилия уже навеки вписалась черными буквами в скрижаль вчерашней страшной телеграммы.
– Спрашивает: может быть, я приду?
– Хочешь, иди.
Вечером пришел Борис Эрдман, с которым они сто лет дружили, пришлось встать, одеться, сесть за стол ужинать. Но ни есть, ни беседовать не хотелось. И на другой день никуда никто не поехал. Через день явились Сахновский и Виленкин, хотели выглядеть бодрячками, но вести, явившиеся вместе с ними, никакой бодрости не внушали.
– Запрещено и к постановке, и к публикации, – мямлил Сахновский. – Как мы и думали. Короче говоря, решили, что образ Сталина на сцене не… не…
– Нецелесообразен, – хмыкнул Михаил Афанасьевич.
– Ну, что-то типа того. В кино можно переснять, а на театре…
– Нажрется актер, и всем крышка, – злобненько засмеялся Булгаков. – Первым вахтера расстреляют – видел же, что товарищ Шаляйваляев, играющий Сталина, в зюзю, как пропустил, босявка?! Потом меня к стенке поставят: знал же, гнида, что роль Сталина может достаться Шаляйваляеву, зачем писал, вражина?! И полетят головушки…
Сахновский возложил растопыренную ладонь себе на грудь:
– Должен уверить, Михаил Афанасьевич, что коллектив театра не меняет своего доброго отношения ни к вам, ни к вашей замечательной пьесе.
– Замечательной? – вскинул бровь драматург.
– Безусловно, – ответил Виленкин. – Заверяю вас как театровед.
– А я тут перечитал и ужаснулся. Полное дерьмо! – припечатал самого себя Булгаков.
Все переглянулись и ничего не возразили, а Сахновский заговорил про иное:
– Кроме того, коллектив уполномочил меня сообщить, что все деньги, согласно договору, будут уплóчены.
– Выплачены, – поправил театровед.
– Выплаканы, – исказил ехидный драматург.
– Извините, – возразил Сахновский. – Это вам не слезки. Деньги хорошие.
– А что насчет квартиры? – спросил Михаил Афанасьевич.
– И квартира, – замявшись, ответил Сахновский.
Театр обещал не только гонорар, а еще и квартиру новую пробить. Здесь Булгаков уже изнывал – постоянные мелкие и не очень мелкие ремонты, звукопроницаемость такая, что он называл ее жуткопроницаемостью, слышно все, о чем говорят и о чем ссорятся внизу и вверху, слева и справа. Да и личный писательский кабинет не помешает, хоть он, как известно, и не Достоевский.
– Я только одного не понимаю, – усмехнулся Булгаков. – Ставить нельзя, а почему публиковать-то нельзя? В книге-то Сталин не нажрется.
Сахновский на слово «выплаканы» явно обиделся:
– Не хотел вам говорить, Михаил Афанасьевич, но в ЦК почему-то решили, что вы пьесу написали не по воле сердца, а лишь для того, чтобы наладить мостик между вами и руководством страны.
– Так и есть, – фыркнул Булгаков.
– Ничего не «так и есть»! – возмутилась жена. – Это возмутительное и бездоказательное обвинение. Никакого моста Михаил Афанасьевич не думал перебрасывать, а просто хотел… Просто хотел, как драматург, написать пьесу. Интересную для него по материалу, с сильным героем. И чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене! А то, знаете ли, недовольны были, что он о побежденных белогвардейцах пишет, а теперь написал о Сталине – опять подозревают!
– Словом, я высказал все, что должен был, – все больше обижаясь, произнес Сахновский и откланялся. Вместо него вскоре явился сотрудник мхатовской дирекции Леонтьев, стали обедать, и Булгаков вдруг предложил:
– А может, мне опять ему лично написать письмо?
– Поздно, – возразил Эрдман. – В городе уже все знают.
Через пару дней пришло сообщение, что Сталин лично звонил Немировичу-Данченко и сказал: «Все дети и юноши одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине».
– Чушь какая! – фыркнул Булгаков. – Не мог умный человек такую глупость ляпнуть.
Когда в гости сразу с поезда из Одессы приехал Ермолинский, Елена Сергеевна пожаловалась ему