Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне - Лора Жюно
Прости, милый ангел, я опять печалю тебя! Но зато что скажу тебе? — что я люблю тебя! Да, конечно люблю, и от того мне так тяжелы твои страдания. Возможно ли, что не найдется ни одного медика, который бы облегчил их тебе?.. Почему они не могут выписать ничего целительного?.. Эта мысль терзает меня. Знать, что ты посреди всех пособий врачебного искусства — и без всякой пользы для твоего состояния — вот что ужасно думать, и вдали это зло еще увеличивается встревоженным воображением.
Прощай, моя Лора! Ты можешь иметь еще одно удовольствие: целовать своих детей. Поцелуй их за отца, и любите его все вы, как он любит вас…»
Через несколько дней я получила другое письмо от него, столь глубоко печальное, что, несмотря на свою слабость, я решилась увидеться с императором. Я написала не к дежурному камергеру, а к Дюроку, чтобы он испросил мне у императора одну минуту аудиенции. Я не могла вставать с постели раньше шести или семи часов вечера, и потому-то просьбу об аудиенции надобно было передать через него, чтобы он мог объяснить императору мое состояние. Император тотчас велел отвечать мне, что он примет меня на другой день в девять часов вечера.
Свидание это наперед смущало меня. Я была слаба и боялась, чтобы силы не изменили мне. Письмо Жюно и слова, вырвавшиеся у Дюрока и Бертье, показывали мне, что император поступил с Жюно очень строго, и мне хотелось расшевелить его сердце, если можно, и обратиться с мольбой, чтобы он не терзал человека, больше всех в мире к нему привязанного.
Я приехала к императору в восемь с половиной часов. Мне хотелось говорить твердо, и я могла сделать это только с совершенным спокойствием. Около часа дожидалась я, потому что хотя он и назначил девять, однако меня позвали не раньше девяти с половиной.
Надо отдать ему справедливость: как только он увидел меня, восклицание его ясно показало, как он был поражен и тронут переменой во мне.
— Боже мой! Госпожа Жюно, что с вами сделалось?.. Вы очень нездоровы, это верно… Вижу теперь, что это не какие-нибудь капризы.
Я грустно улыбнулась… Тогда я была уверена, что скоро умру.
— А мне сказали, что вы только прикидывались больною, — прибавил он.
Я подняла глаза на него: он мог видеть, что в них блистал огонь лихорадки… В самом деле, к вечеру она обыкновенно усиливалась.
— Сказали ли вашему величеству, для чего я играю такую глупую трагедию?.. Потому что о комедии тут невозможно думать.
Я показала ему свои руки, худые, иссохшие, так что на них не мог держаться ни один перстень.
— Нет, право нет! — отвечал император с бесподобным простодушием и естественностью. — Кажется только, что мне говорили, будто вы не хотели дежурить при императрице-матери и старались найти предлог подать в отставку, чтобы остаться лишь почетной дамой.
— Но, мне кажется, государь, что я не имела нужды ни в каком предлоге для этого простого действия. Обязанности парижской губернаторши не дозволяют ей иметь никакого места при дворе. Вашему величеству стоит только вспомнить, что я имела честь заметить однажды вам, государь, когда принуждена была оставить у себя обедать восемьдесят человек гостей и просила их извинить меня как хозяйку дома, если попрошу одного герцога Абрантес оказывать им всевозможные вежливости. К счастью, это были офицеры гарнизона: они еще обрадовались, что за столом не будет женщин… Но, тем не менее, это было неисполнение обязанности с моей стороны, без всякого на то желания.
Император не переставал глядеть на меня внимательно. Мы оба стояли… Я почувствовала такую слабость, что оперлась на стол и начала нюхать соль… Наполеон заметил это, схватил меня за руку и скорее бросил, нежели посадил в кресла. Он также сел подле.
— Ну, так что вам угодно? Что-нибудь для Жюно, не правда ли? Конечно он возвратится… Но, между тем, он сильно жалуется на меня, да? Жалуется? Говорите правду!
— Нет, государь, он не жалуется… Он говорит о вашем величестве всегда с почтением и любовью…
— Как? Он не жалуется? — переспросил Наполеон.
— Нет, государь.
Император снова глядел на меня и старался угадать по моим глазам, не скрываю ли я своей мысли; но я сказала ему правду. Я не знала ничего; друзья таили от меня всё, и я должна была еще всё узнать; но, конечно, не император сказал бы мне это. Он понимал тогда, что поступил не как должно со старым другом, а я знала, что внутренне он стыдился этого, если не совестился, хотя и не мог предвидеть, какой трагедией кончится его несправедливость… На столе его лежала белая перчатка, он играл ею; эта перчатка, чрезвычайно маленькая, принадлежала, я думаю, Марии Луизе. Молчание длилось; наконец он прервал его и сказал:
— Для чего было не привезти мне писем Жюно? Я с любопытством увидел бы, как он жалуется на меня, потому что, повторяю вам, я уверен, он жалуется! И он!
Он встал и кинул перчатку так сильно, что от нее зазвенело стекло, в которое она ударилась. С гневом, постепенно возрастающим, Наполеон продолжал:
— Да, и он! И он жалуется! Они все жалуются! Все! Я сделал только неблагодарных. В толпе людей, которых возвел я в короли, нет ни одного, ни одного признательного, ни одного мужественного, с душою… Ни одного, который бы любил меня.
В это мгновение он взглянул на меня — и вдруг остановился, как устрашенный. Я чувствовала, что это не может быть иначе. Чувствовала, что он почитает меня уже умирающею… Я в самом деле почти умирала. Жестокие слова императора стеснили мне душу. Слышать его, что он говорит, будто его не любит человек, может быть, умерший от дружбы к нему, худо награжденной, не признанной… Я знала ее силу! Знала, что и Наполеону известна она… Я была так слаба, что не могла выдержать такого нападения на него; могла только закрыть глаза, чтобы удержать слезы. Если бы я произнесла хоть одно слово и если бы только взглянула на императора, я вышла бы из себя. А я знала как не нравились ему сцены. Но Бог свидетель, что в эту минуту страх не понравиться ему меньше всего занимал меня, — я думала только о Жюно.
Император, как я сказала, почти ужаснулся моей бледности. Он подошел ко мне, взял мою руку и сказал





