Михаил Булгаков в Художественном театре - Анатолий Миронович Смелянский
«Я изгнан из России, — писал бывший руководитель МХАТ 2-го, — вернее, из российской театральной жизни, которую так люблю и ради которой смог бы перенести и переносил многие трудности, лишения и несправедливости. Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей ее. Театральная жизнь с невероятной быстротой, как большая спираль, устремилась к своему центру и остановилась в нем. Все интересы, связанные с искусством театра, стали чужды театральным деятелям. Вопросы эстетики благодаря стараниям нашей узкой театральной прессы стали вопросами позорными, вопросы этики (без которой, в сущности, нет ни одной даже «современной» пьесы) считаются раз и навсегда решенными, а потому общественно бесполезными; целый ряд чисто художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остались бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера. Актеру не на чем (и незачем) расти и развиваться, а публике нечего смотреть, нечем восторгаться, не над чем, как говорят, задуматься»[98].
М. Чехов вел диалог с наркомом из Берлина. М. Булгаков в гораздо более острой форме ставил сходные вопросы в Москве. В июле 1929 года он отправляет И. В. Сталину, М. И. Калинину, А. И. Свидерскому и А. М. Горькому письмо, в котором подведены итоги его существования как советского писателя в 20-е годы:
«...таким образом, к настоящему театральному сезону все мои пьесы оказываются запрещенными, в том числе и выдержавшие 300 представлений «Дни Турбиных».
В 1926 году в день генеральной репетиции «Дней Турбиных» я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергался допросу...
К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР...»
В начале сентября 1929 года М. Булгаков отправляет еще одно письмо Горькому:
«Все запрещено, я разорен, затравлен, в полном одиночестве.
Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня»[99].
15 сентября 1929 года Р. Пикель со страниц газеты «Известия» объявил о новой большой победе советского театра, выразившейся в уничтожении пьес Булгакова. В этот день в той же газете Горький выступил со статьей «Трата энергии». Осуждая развязанную сверху кампанию против Б. Пильняка и Е. Замятина, автор «На дне» писал:
«Я всю жизнь боролся за осторожное отношение к человеку, и мне кажется, что борьба эта должна быть усилена в наше время и в нашей обстановке. <...> У нас образовалась дурацкая привычка втаскивать людей на колокольню и через некоторое время сбрасывать их оттуда в прах и грязь. Не стану приводить примеров столь нелепого и жестокого обращения с человеком. Примеры всем известны. Мне они напоминают сцены «самосуда» над воришками в 1917–1918 годах — позорнейшие драмы, авторами которых являются обыватели. И вот эти обывательские, мещанские, волчьи травли человека весьма надоедливо вспоминаются каждый раз, когда видишь, как охотно и сладострастно все бросаются на одного, чтобы, уничтожив оплошавшего, занять его место...»
Травли Е. Замятина и Б. Пильняка Горький не остановил, напротив, сам попал в жестокую осаду. Вторую статью на тему литературной травли, в которой поминался уже и Булгаков, Горький опубликовать не смог. В той статье (она называлась «Все о том же») было сказано:
«Насколько я знаю Замятина, Булгакова, а также всех других проклинаемых и проклятых, они, на мой взгляд, не стараются помешать истории делать ее дело, прекрасное и великое дело, и у них нет слепой органической вражды к честным деятелям этого великого и необходимого дела»[100].
Все это было напрасной «тратой энергии». «Попутническая» литература подверглась обдуманному и жестокому разгрому. А. Ахматову, по ее словам, «кое-как замуровали в первую попавшуюся стенку» и в тридцать пять лет выдали пенсию по старости. Такую же пенсию назначили О. Мандельштаму: «...за заслуги в русской литературе при невозможности использовать данного писателя в советской». Надо было уничтожить сначала всех тех, кто владел «глаголом», чтобы потом взяться за немотствующих. «В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый» — эта реплика из пьесы Н. Эрдмана «Самоубийца» довольно точно передавала положение дел, сложившихся к осени 1929 года, в разгар «третьей революции», или, как ее тогда называли, «революции сверху».
Эта «революция» в полной мере касалась и театра. Невозвращение Михаила Чехова и руководителя ГОСЕТ Грановского, сложнейшая кризисная обстановка, на грани ликвидации, в которой оказался осенью 1928 года театр Мейерхольда, болезнь Станиславского и сильнейший раскол в Художественном театре — все это были факты чрезвычайно тревожные. Летом 1929 года Вл. И. Немирович-Данченко из Карлсбада писал С. Л. Бертенсону в Голливуд о делах в Москве. Он сообщал бывшему мхатовцу, переводчику «Женитьбы Фигаро», что выехал на этот раз за границу с большим трудом, что паспорта заграничные стали выдаваться с огромными сложностями. «Даже Москвину и Книппер приходится добиваться. Им пока отказали. Причем Москвин говорил с самим Ягодой. <...> Свидерский говорил мне, что «одно подозрительное учреждение» (это его выражение «подозрительное» вместо «подозревающее», я его поправил) усомнилось. И спрашивали его, Свидерского, не боится ли он, что я не вернусь... Может ли он ручаться...
Тот же Свидерский рассказывал об этом же в частном доме, сказал будто бы так: «Ручаться не могу, но если он (т. е. я) не вернется, то я закрою его Студию...» Я думаю, Свидерский рассчитывал, что мне этот разговор передадут и что Студия будет гарантией моего возвращения. Как глупо! Точно если бы я не вернулся, то продолжал бы интересоваться Студией»[101].
Немирович-Данченко с горечью рассказывает о том, что запрещен после трехмесячных репетиций «Бег», о непривычном и противном идеологическом испытании, которое он должен был пройти в сезоне 1928/29 года. В этой ситуации даже «слишком хорошо поставленный» режиссер серьезно обдумывает возможность своей работы в Москве:
«Вот что. Давайте побеседуем, пока я за границей (хотя на процессе Орлова были какие-то указания на то, что письма русских и за границей перлюстрируются какими-то агентами ГПУ, но у меня от «него» секретов нет. А все-таки удобнее так, отсюда).
С одной стороны, Вы знаете, что мне в Москве до сих пор не на что