Все мои птицы - К. А. Терина
* * *
Хорхе замолчал, и никто не смел перебить эту тишину. Каждый думал о своём, пока история, рассказанная стариком, разворачивалась внутри, словно цветок синей лилии. В памяти у пастухов сонно урчали мрачные сказки, услышанные в детстве, – неловкие, но красивые этнографические чудовища, что мутируют при переходе от человека к человеку точно вирус.
Риоха думала о мальчике и вопросе, который заманил его в ловушку Метеоритной птицы. Самым краешком своего сознания она замечала движение теней за границей света, рождённого костром. Ей не нужно было вглядываться, чтобы угадать: это был тот самый вопрос, и теперь он тревожно, внимательно и слегка язвительно смотрел на Риоху. Не был ли он тем, что она так давно искала? Не был ли он смыслом?
Хорхе помолчал, доедая похлёбку и поглядывая из-под густых бровей на притихших пастухов. Где-то у окраин мёртвого города шумели, посвистывали, переговаривались яки.
Старик отставил миску в сторону и продолжил.
Юрьев день
Вторая история была о девочке.
Девочка жила на ферме чуть меньше, чем помнила себя.
Почти весь массив её памяти был утешительно общим бесконечным океаном, но где-то в самых далёких уголках её материального мозга в сплетениях нейронов-бунтарей укрылись обрывки воспоминаний личных.
Иногда они прокрадывались на периферию её «мы».
Портрет юного прадеда в красном углу и небольшая ионная свечка перед ним. Силуэт матери, скрючившейся над шитьём; напёрсток, иглы, воткнутые в подушку-зайчика. Напряжённое сопение яка.
Личные воспоминания были хищными тенями над гладью безвременья, они манили девочку, чтобы схватить и вытащить из объятий океана. У самой поверхности, когда сердце разрывалось от ужаса, девочка понимала: приближается Юрьев день. Это были знаки вторжения времени в уютный мир мы-безвременья.
Знание о Юрьеве дне было частью единства девочки и фермы. Знание о том, что уйти – можно. Дождаться нулевого дня цикла, когда ферма принимает новых работников, и сделать шаг – прочь, из. Знание это не было утешительным, напротив. С того самого момента, как девочка сделалась частью фермы, Юрьев день был скорее угрозой, напоминанием о том, что даже у безграничного океана мы-безвременья есть граница. Так сладко было забывать об этом.
Приближение Юрьева дня невозможно было не заметить: сначала отслаивалась память, потом девочка начинала чувствовать себя и течение времени, отделять «я» от «мы», а дни от безвременья.
Дни были тревожными, но и счастливыми тоже. Очень просто: невозможно почувствовать счастье, находясь внутри него. Юрьев день с его призраками прошлого и колючим временем заставлял девочку почти покинуть океан, выйти на самое мелководье, но и давал возможность осознать его, желать возвращения, предвкушать погружение.
С приближением Юрьева дня приходили физические чувства. Девочка смутно помнила, что они могут быть разными – и приятными тоже. Но на фоне отступающего мы-безвременья все чувства физического тела были болью.
Боль пробуждения и боль солнечного света. Боль голода и боль насыщения. Боль усталости и боль покоя.
Всё, что ей оставалось, – возвращаться к океану мысленно, тянуться к нему единственным оставшимся ей разумом и пытаться осознать неосознаваемое. Мечтать о скором возвращении, продираясь через рутину внешней жизни на ферме.
Удивительно, насколько скучной и малоосмысленной была эта жизнь. Как будто из огромного бушующего мира приключений и эйфории девочка смотрела в замочную скважину на пастушьих детей, играющих в кукол камнями и ветками.
Но даже в преддверии Юрьева дня девочка не возвращалась к своему физическому телу окончательно, а наблюдала за собой как бы со стороны, не отличая на самом деле собственное тело от тел тысяч других работников фермы.
Юрьев день наступал и отступал, ничего не менялось. Медленно, точно погружаясь в очень солёную воду, девочка возвращалась в мы-безвременье.
В милосердии своём океан никогда не менял размерность внезапно. Хрупкое сознание одного человека не способно осмыслить резкий переход от четырёх измерений к двадцати четырём. От «я» к «мы». А потому сперва добавлялась мелодия, простая и чистая, как снежное утро. Звук делался измерением, делился сначала на два голоса, потом на восемь, и голоса эти сперва были чуждыми и внешними, а потом девочка и сама начинала петь, вплетала свою нить в общую прядь, ещё шаг – и она становилась голосами, всеми сразу. Постепенно из тьмы проступал величественный пейзаж подвременных глубин: статистические горные массивы и пропасти, смерчи белого шума, песни звёзд, вероятностные чудовища и рыбы.
Здесь больше не было девочки, вся она целиком вплеталась в ткань статистики, не латая одну прореху, но растворяясь блёстками разума по всему полотну и пропуская через себя волны вероятностного удовольствия.
Этого стоило ждать и ради этого мгновения – когда ты ещё достаточно человек, чтобы почувствовать восторг и увидеть эту красоту немного снаружи, – стоило раз за разом переживать Юрьев день.
Как пляски на волне: сначала вверх, к самому небу, боясь расшибиться о его хрусталь. Потом вниз, на глубину.
Но однажды никакого «вниз» не случилось. Небо приблизилось, и девочку со всего разбега уронили прямо на него. От удара девочка разлетелась на мельчайшие осколки, которые тотчас исчезли – все, кроме одного, последнего, крошечного. Девочка осталась в абсолютном морозном одиночестве своего примитивного разума, который больше не с кем было делить.
Её отключили.
* * *
В мы-безвременье концепции смерти просто не существовало, как не существовало индивидуального «я».
Смерть была первым, о чём девочка вспомнила, вынырнув из солёного безвременья.
Она так и подумала: мы умерли.
Девочка открыла глаза. За годы, проведённые на ферме, её глаза открывались миллионы раз, но впервые за это время она открыла их сама, осознанно. Палитра Юрьева дня – боль в каждом нейроне – обрушилась на неё во всём своём однообразии. Свет, падавший с далёкого неба, тысячи раз отражённый листвой и зеркалами, был чистой болью, жгучими осколками. Кожа горела и чесалась – у девочки было так много кожи; её самой, всей девочки стало так много и вместе с тем – бесконечно мало. Девочка смотрела на зелёные лабиринты в атриуме над собой, на синеву неба в просветах, на солнечных зайчиков. Смотрела – и не хотела этого видеть.
Не было океана, исчез смысл.
Место, где оказалось тело девочки, когда её отключили, было ей знакомо. Тело девочки знало всю ферму. Её ноги бывали всюду, её