Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки. Часть 2 (СИ) - Хренов Алексей
Японец церемониально кланялся, прежде чем начать избиение очередного пленного, и кланялся снова, когда тот уже не мог шевелиться. Смертельная вежливость, поданная под соусом древней мудрости.
И тут двое косоглазых солдат под руки буквально вытолкнули Лёху на импровизированную арену. Он встал, тяжело дыша, опустив руки. На губе — кровь, на груди — разорванная майка, галифе в пыли.
— Сука, отожраться не удалось, сейчас меня и соплей перешибить можно! — зло смотрел на каратиста Лёха.
Японец, красуясь перед офицерами, сделал пару показательных ударов в воздух, громко выдыхая на каждом движении. Потом с той самой пружинящей походкой пошёл к нему — будто в замедленном кино.
Лёха смотрел на него без всякой мистики. Перед ним был не воин и не философ, а просто человек, уверенный, что жизнь — это ритуал, а боль — часть искусства.
И когда японец остановился напротив и начал свой церемониальный поклон, Лёха не стал ждать конца приветствия. Он просто шагнул вперёд и врезал ему ногой в коленную чашечку — коротко, точно, без выкрика. Что-то хрустнуло, японец начал складываться, как поломанная кукла.
Дальше всё произошло само собой — без мыслей, без замаха, будто не он, а кто-то другой двигал этим телом. В новом теле сработали давно забытые рефлексы будущего: шаг, удар, захват, рывок, ещё удар — и противный, сухой хруст.
— Жаль, ботинки отняли… эх. — подумал наш герой.
Весь показательный бой уложился в три секунды.
На арене остался стоять советский воин — растрёпанный, в рваной майке, с кровью на губе. А рядом, нелепо скрючившись, лежал полудохлый японский самурай, у которого весь его «кодекс» вытекал из тела вместе с воздухом.
Решив соблюсти дурацкий японский ритуал, Лёха слегка поклонился валяющемуся телу дважды — один раз в честь начала поединка, и второй — в честь его логического конца.
Арену поразили секунды тишины, а потом раздался визг. Солдаты, стоявшие вокруг, очнулись, и толпа взорвалась — с криками, с лязгом штыков, с топотом. Они толпой рванули валить советского лётчика.
Он успел отбить одного, второго, но их было слишком много. Его повалили, придавили к земле, кто-то сильно пнул в бок.
Офицеры, наблюдавшие спектакль, выхватывали свои мечи — тонкие, блестящие, как языки ярости. Но их остановил резкий рык старшего — низкий, командный, как выстрел.
Он выкрикнул что-то на японском, коротко, зло, и всё мгновенно стихло.
Старший офицер, высокий, сухой, с лицом, будто вырезанным из жёванного дерева, неторопливо подошёл к лежащему Лёхе. Присел на корточки, долго вглядывался в его лицо — внимательно, почти с любопытством, как в животное, которое внезапно заговорило. Потом чуть наклонился ещё ближе, словно пытаясь рассмотреть не внешность, а самую суть, — что это за человек, у которого в глазах вместо страха играет усмешка.
— Коно гайдзинни-ва тэо-дáсна! Сянхай но ватаси-но токороэ окурэ! — порычал руководитель японской делегации.
(Этого чужака не трогать! Отправить его в Шанхай, ко мне!)
— Пошёл в ж***у! — коротко ответил наш герой.
Как потом пересказали смысл Лёхе, престарелый японский извращенец приказал доставить его в контрразведку.
Глава 24
Он вернется
Конец августа 1938 года. Временный лагерь военнопленных, район Вусун, берега Янцзы севернее Шанхая.
Время жизни в лагере сильно изменило взгляд нашего товарища на представителей страны восходящего солнца.
До этого весь его опыт заключался в единственной поездке в Японию, где самым ярким воспоминанием осталась кривизна ног и зубов местных представительниц, по недоразумению записанных в лучшую половину человечества. Хотя… к концу третьей недели пребывания там он понял, что и в этом можно находить некий шарм. Про худших он тогда старался не думать даже в самых худших из худших своих снов.
А тут был лагерь.
И в лагере Япония закончилась как открытка.
Здесь никто не улыбался «из вежливости». Здесь улыбались только тогда, когда кому-то становилось особенно плохо. Подъёмы были резкими и всегда неожиданными, построения — бессмысленно частыми, наказания — будничными, как чистка зубов. Зубы здесь, конечно, тоже не чистили. Крики, избиения, лишения сна и еды, беготня, падения, долгие вставания с земли — всё это стало фоном, как шум реки за частоколом.
Иногда кого-то уводили «для разъяснений». Возвращались не все. А те, кто возвращались, старались отползти подальше, свернуться и не двигаться.
Лёха поначалу пытался считать дни, потом сбился. Здесь время расползалось, как сырая глина под ногами, и каждое утро было похоже на предыдущее. Он быстро понял простую местную философию: если сегодня тебя не заметили — значит, тебе уже повезло. Если заметили — остаётся надеяться, что ненадолго.
И именно здесь, среди этой размеренной, тупой жестокости, у него окончательно ушло то прежнее, почти анекдотическое представление о «вежливых японцах». Осталась только другая, куда более простая картинка. Лица. Команды. Руки, которые всегда знали, куда ударить.
И вот тогда он впервые подумал, что, если выберется отсюда живым, слово «экзотика» ему ещё долго будет резать слух.
Его китайский прогрессировал с невиданной скоростью и даже по-японски он стал понимать какие-то выкрики и команды. Хотя этот язык не нашёл дороги к нему в сердце.
Конец августа 1938 года. Временный лагерь военнопленных, район Вусун, берега Янцзы севернее Шанхая.
Сержанта Таракаву отправили в госпиталь в Шанхай. Поговаривали, что с таким коленом службу ему уже не продолжить. Дзюсукэ это известие неприятно задело. Людей не хватало, новых не прислали, а работы меньше не становилось. Однако он быстро нашёл выход — вытянул из капралов самого расторопного, повысил его и без лишних разговоров разбросал обязанности между оставшимися.
Впереди намечался продовольственный рейд. Так это называлось в рапортах. Хосуяки усмехнулся. Почти половина его солдат вместе со всеми повозками уходили в поиск «приварок к котлу» — проще говоря, грабить китайские деревни. В этот раз он решил остаться в лагере, отправив старшими двух сержантов ровно в другую сторону от Шанхая.
У него был долг. К тому дерзкому русскому.
Он сделал приличный глоток байцзю — мерзкой, жгучей рисовой дряни, закинул в рот рисовый шарик, медленно прожевал, после чего вытащил свою саблю и несколько секунд любовался тем, как по клинку скользит солнечный блик.
— Эй! — окликнул он новоиспечённого капрала. — Стройте китайцев. Тридцать… нет, ставьте пятьдесят. И этого русского ставьте последним.
Конец августа 1938 года. Временный лагерь военнопленных, район Вусун, берега Янцзы севернее Шанхая.
Жучэнь незаметно шевельнулся рядом. Тихо, будто просто менял позу, вытащил из-под соломы что-то маленькое, тускло блеснувшее. Вложил Лёхе в ладонь, прикрыв сверху своими пальцами.
Это был осколок стекла. Небольшой, сантиметра два — три, но с острым, злым краем.
Лёха понял сразу. Пальцы чуть дрогнули, он стиснул стекло, пряча его в кулаке.
Жучэнь отодвинулся, словно ничего не было. И вдруг посмотрел на него и улыбнулся — коротко, почти по-детски, одними глазами.
— Тебе пригодится, — шепнул он одними губами.
И снова стал обычным связанным пленным, глядящим в землю.
* * *
В этот раз началась какая-то нездоровая движуха, как сразу определил происходящее Лёха. Солдаты рывками вытаскивали пленных из общей массы, вязали им руки за спиной и выстраивали в длинный ряд. Потом заставляли становиться на колени и привязывали ноги к вбитым в землю колышкам. Дёргаться можно было сколько угодно, но ни убежать, ни по-настоящему сопротивляться уже не получалось.
Их с Жучэнем выхватили последними и поставили в самый конец этой длинной, стоящей на коленях процессии на плацу перед воротами. Любая попытка дернуться тут же гасилась ударами прикладов в спину, в живот, в затылок.