Работа над ролью - Константин Сергеевич Станиславский
Разве можно приказывать природе? Разве она слушается приказа? Попробуй прикажи моему чувству: живи, мол, так-то и так-то, как хочет режиссер, профессор или даже сам Грибоедов, – ничего не выйдет. А если ко мне будут приставать с чужими чувствами, которых я сам в себе не вырастил, – ладно: я тебя надую и представлюсь, что чувствую, а сам чувствовать не буду, а буду ломаться, притворяться чувствующим: несчастным, или счастливым, или страдающим… Ну? Какой же толк? Допустим, я тебя обману, глаз твой обману, но души зрителя не обману! Душа!.. Хо-хо-хох! Ее, брат, не надуешь. Она… она тонкая, она куда умнее тебя, меня, всех нас. Жалко, а не заплачешь; смешно, а не засмеешься. Да хорошо еще, если я похоже ломаюсь, передразниваю. А ведь чаще бывает, что совсем и не похоже, то есть ни чуточки не похоже, а так вот, как в театральных школах учат: коли страдаешь, так брови подымай кверху, вытягивай шею, ворочай ею то направо, то налево, закатывай глаза, посильнее вдавливай сердце левой рукой, как будто оно разрывается, а правой схватись за волосы и дави голову, как будто от горя мозги распирает; напрягись, напружинься вовсю и волнуйся, беспричинно волнуйся, «вообще» волнуйся, да и только; тереби себя, беспокой, и больше ничего. Так разве это дело? Поэтому, если не хочешь, чтобы я тебя обманывал, ты ко мне не приставай, не мешай, я сам разберусь. Условие: обращайся с моей душой как можно деликатнее, не насилуй ты ее, а лишь слегка дразни воображение, закидывай мне мысли; коли я их не приму, – отстань: значит, во мне растет мое собственное, более для меня увлекательное, мной самим нажитое. Эти чувства к страсти напрокат не возьмешь, а надо непременно самому их добыть из себя. Кто же, кроме меня самого, может это сделать, кто может их почувствовать? Я сам их покажу тебе – вот тогда ты и суди меня.
После этой горячей отповеди Чувствов сразу замолчал, и в остальную часть дороги не проронил ни слова. Мы тоже шли молча, задумавшись каждый о своем деле. У памятника Гоголю мы простились и разошлись по домам.
На следующий день была назначена вторая беседа. Перед началом ее заговорили о том, что молодой художник просит позволить ему продемонстрировать свои эскизы декораций и костюмов.
– Почему же нет, если он не задержит нас более пятнадцати минут? – милостиво заявил Ремеслов, который за отсутствием главного режиссера взял на себя решение вопроса.
Когда мы вошли в фойе театра, молодой художник разбирал свои эскизы, большие и малые картоны, рисунки, альбомы и простые клочки бумаги. Молодой художник оказался не первой молодости, худой, бледный, высокий, в летней рубашке с большим воротником и открытой шеей, подпоясанный зеленым кушаком вместо жилета и в какой-то женской кофте.
У него был бы, вероятно, самый обыкновенный вид художника так называемого крайнего направления, если бы не его бритая, голая, как колено, голова; которая придавала ему очень странный и необычный вид: священник в облачении и с бритой головой, женщина в бальном платье, декольте и тоже бритой головой казались бы столь же странными и непривычными. Так же й отсутствие волос у художника не вязалось с его общим видом. Тем более что вся манера, походка, речь, весь стиль художника были как бы приноровлены к банальным кудрям, но не соответствовали голове без кудрей. Но это не мешало ему вести себя, как будто он был с кудрями.
– Вы меня не знаете! Я сам себя недавно узнал, понял, оценил… Я обновляю Грибоедова!.. Я творю Грибоедова!.. У меня моя цветодрама!.. Мои актеры цветокрасочные!.. Бело-радостные! Черно-смрадные!.. Моя трагедия мрачно-светлая! Мои люди – фантомы: светло-Чацкий, блудо-Софья, фавно-Фамусов, Скало-дуб!.. Начинается! Флейто-свист, чето-звон часов! Я знаю, я настаиваю, вот!
Он высоко поднял большой картон, вымазанный черной краской, испещренный едва заметными пятнами грязноватых тонов, с неясными очертаниями. Актеры притихли и потянулись к эскизу, на котором внизу была надпись: «Греховный танец. Мой пролог к памфлету Грибоедова «Горе от ума»!»
– Это что? – спросил у художника один из артистов, указывая на пятно непонятных очертаний.
– Похоть! – без запинки ответил художник.
– Не похоже, – едва слышно прошептал чей-то голос сзади меня.
– А это? – спросил другой артист, указывая на другое пятно.
– Чванство, – без запинки ответил художник.
– Точь-в-точь, – шепнул тот же голос.
– А это?
– Тупость.
– Как на фотографии! – опять прошептал голос.
– А это?
– Чревоугодие и лизоблюдство.
– Сразу узнал! – прошептал голос.
Эскизы убрали, и все расселись по местам.
– Глупо, но талантливо, – пробормотал Чувствов, проходя мимо меня.
– Выползание блудо-Софьи, – возвестил художник, подымая второй картон.
Тоже почти сплошная темная краска; посредине длинная узкая щель, полуотворенная дверь, за которой туманный, болотистый, зеленоватый, склизкий тон комнаты «блудо-Софьи»…
Из щели высовываются две головы – женщины и мужчины: растрепанные, бледные, исступленные, с пьяными бешеными глазами, с длинными худыми шеями…
– «И свет, и грусть. Как быстры ночи!» – с отвратительным любительским пафосом пропел художник…
Ремеслов заволновался и уже потянулся было к другим эскизам, очевидно, чтобы процензуровать их.
– Тайна! – спокойно заявил художник, положив руку на рисунки.
– Блудо-страсть фавно-Фамусова! – торжественно возвестил художник, вынимая новый картон.
– Ступайте с богом… – комическим тоном обратился Чувствов к молодым ученицам, – а мы уж, грешные, останемся.
– Не понимаем, почему уходить?
– Совсем и не интересно!
– Кощунство! – проворчали уходящие блондинки.
– А что ж, мамаша, вы не уходите? – обратился Чувствов к пожилой почтенной артистке.
– Что мне сделается! И не то еще видала! – с невозмутимым спокойствием заявила почтенная старуха, выпуская изо рта дым папиросы.
– Продолжаем…
Художник вынул и показал нам новый эскиз: сцена Лизы и Фамусова на диване и ряд других рисунков, талантливо написанных,





