Благовест - Алиса Клима
Как глаз, видя источник свечения в лампе накаливания и созерцая свет в виде рассеянных по всему пространству фотонов, не может осмыслить и различить границы частиц, благодаря движению которых этот свет становится возможным и заметным, так тщетно облечь в вещественную, ясную разуму форму ощущения от соединения каждой и всех вместе частиц энергии людей.
Единственное, что Вера могла бы воплотить в слова, если бы это было необходимо, умещалось в одно емкое понятие нежности. Ею, как межклеточной жидкостью внутри живых существ, было наполнено все это сложное и непостижимое явление подлинной человеческой близости.
Не могла Вера вспомнить и как уже глубокой ночью Ларионова вызвал Кузьмич: Сахатыч добрался до лагпункта сообщить, что Вера не дошла до Марфушки и что ее поиски, где было возможно искать вдоль тропы, не принесли успеха.
Узнав о том, что Вера вернулась в лагпункт, Кузьмич отодвинул на макушку шапку и, как он считал, незаметно для хозяина улыбнулся в усы.
Сахатыч был измотан поисками и так встревожен и напуган, что (в отличие от Кузьмича, который и так знал каким-то своим глубинным народным умом, что иначе и быть не могло) сначала крепко матюкнулся, потом ударил шапкой о землю и затрясся от слез радости и успокоения, обнимая смущенного и виноватого Ларионова.
Тот никогда не видел Сахатыча в таком состоянии, но прекрасно его чувствовал по собственному опыту этой ночи.
Не осознала Вера в полной мере и того, что, уже простившись с Сахатычем, Ларионов вернулся в постель, потому что полубодрствовала-полуспала, понимая, что ночью произошло что-то непостижимое для ее перегруженной событиями и эмоциями системы, которая заработала в фоновом режиме следования течению. Она словно безмолвно и с расстояния наблюдала себя и всех остальных, включая Ларионова, в этом неведомом прежде и невозможном для ее былой выученной убежденности проявлении действительности.
Другим ей казался не только мир вокруг, но и она сама, и Ларионов, и даже лагпункт. Тектонические процессы пространства сдвинули один пласт в сторону и вытолкнули на поверхность совершенно новый.
Когда рано утром Ларионов вновь стал подниматься, чтобы идти на развод, Вера натянула до ушей одеяло и не могла посмотреть не то что ему в глаза, а даже в его сторону, сгорая от стыда и стеснения.
Она видела краем глаза, что он одевался: застегивал брюки, надевал рубаху и гимнастерку, гремел амуницией. Теперь Ларионов казался Вере особенно большим и каким-то могучим, как в первые дни их знакомства.
И она лежала в оцепенении, подобрав одеяло к носу и чувствуя себя как мать Вероника, которая на помывке прижимала банное полотенце, драпируя едва заметную грудь, и стояла так с запрокинутой головой, прислонившись к белой каменной печи в позе христианской мученицы первых веков, как живое воплощение беклемишевской статуи[62].
Вера почти зажмурилась и была очень забавной в этом образе монахини, как свечка с наморщенным носом. Она услышала и почувствовала, как Ларионов сел на кровать возле нее и тихо посмеивался. От негодования она, как всегда, не выдержала и взглянула на него.
Он притянул ее к себе, как кокон, вместе с зажатым одеялом и осторожно поцеловал, оглаживая ее лицо слегка дрожащими руками.
– Я на развод, Верочка, – сказал он, улыбаясь своей обычной приветливой улыбкой.
Вера с удивлением отметила, что Ларионов умел говорить. Более того: и голос его, и манеры были знакомы и привычны. Все-таки это был не совсем другой человек.
– Поспи еще. Я после развода зайду в администрацию – надо понять, что еще нашел криминалист и нет ли новостей из Москвы. Но я скоро вернусь к тебе…
Он и обыденные дела обсуждал с ней обыденным языком, думалось ей. И все, что всегда между ними происходило весь этот год, продолжало происходить. Но то новое, что появилось, было в этот момент для Веры источником безграничного смущения и непостижимости. Она слушала, с любопытством и вниманием разглядывая его украдкой, словно перед ней был нежданный незнакомец.
– Ты слышишь меня? – усмехнулся Ларионов, немного краснея, и провел пальцем по ее носу.
Вера кратко кивнула и накрылась с головой одеялом, не зная, куда еще можно теперь от него спрятаться или убежать.
Ларионов стащил с ее лица одеяло и смотрел серьезно. Он вдруг очень близко пригнулся и неторопливо поцеловал, затем убрал с ее лица волосы и обхватил голову ладонями.
– Ты должна понимать, – сказал он глухо, как всегда в моменты сильного волнения, – что я теперь никогда тебя не отпущу. Ты – моя.
Вера задыхалась от смущения и любви.
– Тебе просто надо привыкнуть…
Она дернулась, чтобы вырваться из его рук.
– Будто бы я вас не знаю, – процедила она, все еще называя его на «вы».
Ларионов усмехнулся ее привычной задиристости и этому «вы» и сжал ее.
– Знаешь только часть меня, – сказал он. – А теперь будешь узнавать всего.
Он тихо поцеловал ее в нос и вышел. Вера лежала, все еще прижимая одеяло к груди и слыша только стук своего сердца, думая над словами Ларионова и словно маленькими шажками позволяя себе пускать его все глубже в свой мир.
Там, в лесу, засыпая в снегу, когда ей уже было так хорошо от безмятежности и сон утягивал все глубже в негу, полную покоя, она вдруг вздрогнула, словно от щелчка: раз-два!
Вера мгновенно вскочила на карачки и часто задышала от сильнейшего сердцебиения, не в силах подняться на ноги. Поначалу она не могла понять, где находится. Потом за секунду все события вечера вихрем пронеслись в голове. Рядом лежали фонарик, винтовка и мешок.
Кто щелкнул курком? Вера пыталась сообразить, что происходило, куда надо двигаться, но только мысль про щелчок вертелась в голове, словно сводя ее с ума. Она сжала голову и села, уткнувшись в колени, почти как Урманова в молитве.
Она словно слышала смех, крики, пальбу, звон бокалов – как будто вся ее жизнь с самого рождения должна была пройти сквозь нее за минуту.
«Кто взвел курок?!» – снова пронеслось в голове.
Выстрела еще не было… Нет, еще не вылетел неумолимый свинец из «кольта»… Какого «кольта»?! Вера видела, как, подвернув ногу, падает на снег Анисья, и белые брызги вылетают из-под блестящих кудрей женщины. «Ты хоть поживи, дура…»
Вера задрожала. А потом снова услышала смех. Да, это хохотала Клавка в бараке. И тут же лицо Мирры Евсеевны с вознесенным перстом: «Вы не берете самую высокую ноту…» А следом сухие, обескровленные губы матери Вероники: «И не придет