Наследники. Экстравагантная история - Джозеф Конрад
— Не понимаю, — сказал я. — Не понимаю ничего.
— О да, еще как понимаешь, — сказала она, — понимаешь…
Она надолго замолчала, и с ней молчал я. Расплывчато я осознавал, о чем она говорит: если с таким грохотом рухнет Черчилль, придет конец и вере в добросовестность… или почти конец. Но я не видел, к чему все это приведет, что будет с нами.
— Видишь ли, — начала она опять, — я хочу, чтобы ты пострадал несколько меньше — насколько в этом способны помочь объяснения. Я не умею чувствовать так, как ты, но вижу, пусть и очень смутно, что тебе больно. И потому… я хочу тебя пощадить, правда хочу.
— Но не сделаешь единственного, что поможет. — Я безнадежно вернулся к своему делу.
— Не могу, — ответила она. — Так должно случиться; иначе нельзя. Как же ты привязан к мелочам. Разве ты не видишь, что де Мерш и… и все остальные… ничего не значат? Они — пыль в общем порядке вещей. Думаю, они не волнуют даже тебя. Они просто случайности; случайности, которые…
— Которые что? — спросил я, хотя уже отдаленно осознавал, что она имеет в виду.
— Которые складываются и ведут к неизбежному, — ответила она. — Разве ты не видишь? Не понимаешь? Мы — неизбежны… и тебе нас не остановить. Мы должны прийти, а ты — ты только навредишь себе же, если будешь сопротивляться. — Тут грудь стиснуло от чувства, что это правда — единственная правда. Миг я не мог думать больше ни о чем, ни о чем на свете. — Вы должны принять и нас, и то, что мы символизируем, вы должны отступить — рано или поздно. Оглянись хотя бы вокруг — и все поймешь. Ты стоишь в доме класса, которого больше нет. О, нет уже много веков. И этот класс тоже изо всех сил пытался остановить неизбежное — не только потому, что пропадал сам, но и потому, что с ним пропадало все то, что он символизировал. И тем людям пришлось пережить… и душевную боль… и прочие подобные страдания. Разве не так?
Я не ответил; слишком уж неоспорим был пример. Все именно так. Вот и сейчас те люди — легитимисты — бессмысленно ерничали, прятались от света в своих скорбных домах и ужасно страдали, потому что все, что они символизировали, давно ушло.
— Но даже если я тебе поверю, — сказал я, — это слишком страшно, а твои средства — слишком жестоки; этот человек, который только что вышел… и Кэллан… это они-то — орудия неизбежного? Все-таки Великая революция… — Я с трудом пытался вернуться к осязаемым идеям — идеям, которые можно назвать, датировать и надписать… — Великая революция была благородна по сути и делалась во благо. Но все, о чем говоришь ты, — слишком злобно, слишком мелочно. Ты подкупаешь этого человека, если не делаешь чего хуже, только чтобы он предал хозяина. И вот это ты зовешь помощью неизбежному?..
— Но точно так же говорили и о Великой революции. Что она ни с кем не церемонится. Разве ты не понимаешь? Те, кто так говорил, уходили в прошлое… они и не могли увидеть ничего хорошего…
— А я — мне ты предлагаешь поверить на слово, — горько сказал я.
— И ты тоже не увидишь ничего хорошего, — ответила она, — это невозможно, это нельзя объяснить словами. Мы говорим на разных языках, между нами ничего нет — никакого моста. Мы не можем встретиться…
Вот что меня взволновало. Если между нами нет моста и мы не можем встретиться, остается только сражаться; это если верить в ее представление о себе. А если не верить, то выходило, что меня дурачат. И я предпочитал верить в последнее. Если она просто-напросто меня дурачила, то была еще достижима. Если же все обстоит так, как она говорит, то никакой надежды у меня нет — ни капли.
— Я тебе не верю, — вдруг заявил я. Я не хотел верить. Это было слишком гадко — слишком гадко, чтобы описать словами, — и невероятно. Я сопротивлялся, как сопротивляются неизбежному безумию, самой мысли о нем. Оно нависало надо мной — ошеломительное, губительное. Оставалось только бороться — силой, грубо, судорожно, как борются с онемением от мороза. Это было словно мгла, словно ниспадающие клубы дыма, словно физически присутствовало в этой комнате с до нелепости высокими потолками, — вера в то, что символизировала эта девушка, в ее слова.
— Я тебе не верю, — объявил я. — И не поверю… Ты меня дурачишь… хочешь меня отвлечь… чтобы я позволил тебе водить компанию с этими… этими… Это гадко. Подумай, что это значит для меня, что люди говорят обо мне, а ведь я добропорядочный человек… Ты больше не будешь с ними общаться. Слышишь? Не будешь. Это невыносимо… и ты… ты просто меня дурачишь… чтобы заткнуть…
— О нет, — проговорила она. — О нет.
Ее интонация граничила с печалью, насколько это было для нее возможно. Помню это и теперь — подобное не забывается. Но я от этого отмахнулся. Я был слишком взволнован, чтобы заметить это больше чем подсознательно — как замечают то, мимо чего проносятся бегом. А меня влекла неуправляемая ярость из-за воспоминания обо всем пережитом, о том, что еще предстояло пережить. Я разгневанно горячился, швырялся словами и идеями, как вода несет в сток сор с когда-то опрятных полей.
— Ты, — говорил я, — ты… ты… ты… полощешь древнюю фамилию в грязи… ты…
Не помню, что я говорил. Но помню это — «полощешь древнюю фамилию в грязи». Помню, потому что тогда сам поразился, до чего жалкая это попытка достучаться до нее. Такой ничтожно пустячный мотив, такой неуместный, что засел в голове. Помню только суть своей речи: если она не заречется — именно так, заречется, — иметь дела с де Мершем, я в тот же самый миг и в этом самом доме разоблачу ее перед тетей.
И она сказала, что это невозможно.
Глава тринадцатая
Смутно помню, как очень быстро шел — едва не бежал — по длинному темному коридору; помню дверь, что открывалась в большой зал. Из него я помню только