Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис
Две слезы скатились из глазниц его. Он вздохнул и, немного помолчав, сказал:
– Я уверен в доброте Божьей. Она побеждает и прощает грехи человеческие.
– И я уверен в доброте Божьей. Стало быть, она может простить и дерзость молодости.
– Непозволительно полагаться на доброту Божью всецело: зло и добродетель входили бы тогда в Рай в обнимку.
– Ты полагаешь, старче, что доброта Божья не столь велика?
И едва я сказал это, нечестивая, а может быть, – кто знает? – может быть, и благочестивейшая мысль озарила разум мой: наступит час полного избавления, полного примирения, погаснут огни адовы, и Блудный Сын, Сатана, взойдет на небо, припадет с поцелуем к руке Отца, и слезы исторгнутся из глаз его. «Грешен я!» – воскликнет он, а Отец раскроет ему объятия свои: «Добро пожаловать! Добро пожаловать, сын мой! Прости, что я так мучил тебя!»
Но я не дерзнул изречь эту мысль напрямик и пошел окольной тропой:
– Слышал я, старче, что некий святой, – не помню уже, кто именно, – не мог найти в Раю отдохновения. Услыхал Бог, как он вздыхает, позвал его и спросил: «Чего ты вздыхаешь? Разве ты не счастлив?» – «Да как же мне быть счастливым, Господи? – ответил святой. – В самой середине Рая стоит фонтан и льет слезы». – «Что еще за фонтан?» – «Слезы пребывающих в аду».
Отшельник сотворил крестное знамение. Руки его дрожали.
– Кто ты? – спросил он безжизненным голосом. – Изыди, Сатана!
Он снова перекрестился трижды, сплюнул и повторил:
– Изыди, Сатана!
Теперь голос его уже окреп.
Я коснулся нагого колена, светившегося в полумраке, и руке моей стало холодно.
– Я не пришел искушать тебя, старче. Я – не Искушение. Я – юноша, желающий уверовать просто, не задаваясь вопросами, – так, как верил мой дед-крестьянин. Хочу, но не могу.
– Горе, горе тебе, несчастный! Разум поглотит тебя, твое «я» поглотит тебя. Знаешь, когда был низвергнут в ад архангел Люцифер, которого ты защищаешь, желая спасти? Тогда, когда, обращаясь к Богу, он сказал: «Я». Да, да, слушай, юноша, и хорошенько запомни это: только одна вещь наказуема адом – «я». «Я», будь оно проклято!
Я упрямо вскинул голову:
– Это «я» отделило человека от животного. Не хули его, отче Макарий!
– Это «я» отделило человека от Бога. Прежде все было единым с Богом, счастливо пребывая на лоне его. Не существовало «я», «ты», «он», не существовало «мое» и «твое», двух не было, было только одно. Одно, Один. Это, и ничто другое, и было Рай, о котором ты слышал. Из него мы вышли, о нем вспоминает и возвратиться к нему жаждет душа. Благословенна да будет смерть! Что есть смерть, как ты думаешь? Мул, верхом на которого мы садимся и едем.
Он говорил, и, пока он говорил, лицо его сияло: нежная, счастливая улыбка изливалась от губ, объемля все лицо. Чувствовалось, как он углубляется в Рай.
– Почему ты улыбаешься, старче?
– Как же мне не улыбаться? – ответил он. – Я счастлив, дитя. Каждый день, каждый час я слышу, как стучат подковы мула, слышу приближение Смерти.
Я взобрался по скалам, чтобы исповедоваться перед этим суровым отступником от жизни, но увидел, что было еще слишком рано. Жизнь во мне еще не утратила силы, я очень любил зримый мир, Люцифер сиял в мыслях моих, не исчезнув еще в ослепительном блеске Бога. «Позже, – подумал я, – в старости, когда силы мои угаснут, угаснет во мне и Люцифер».
Я встал. Старец поднял голову.
– Уходишь? Ступай с миром. Бог с тобой!
А затем добавил насмешливо:
– Привет миру!
– Привет небу! – ответил я. – И скажи Богу: не наша, а Его вина, что Он сотворил мир столь прекрасным.
Но не все монахи были счастливы, не все чужды сомнениям. Более других запомнился мне один – отец Игнатий.
Вечером, когда монахи уходили спать, мы с другом, оставшись одни в гостевых покоях монастыря, беседовали. Говорили о наших великих духовных заботах, о путях, по которым человек может прийти к Богу, пытались вложить более непорочное содержание в многократно затасканное попами слово. Однажды во время таких разговоров, – должно быть, около полуночи, – из темного угла вдруг раздался прерывающийся от волнения голос:
– Да сподобит меня Бог слушать вас вечно: иного Рая мне не надобно!
Это был отец Игнатий, который слушал, укрывшись в полумраке. Конечно же, он не совсем понимал то, о чем мы говорили, но его взволновали столь часто повторяемые слова «Бог», «любовь», «долг», и особенно тон и теплота наших голосов, а может быть, и бледность наших лиц, освещенных лампадой.
Мы подружились. С того самого вечера он не покидал нас. Сам он не говорил, только слушал. Чувствовалось, он жаждал услышать слово, более сильное, чем те слова, которые говорили промеж себя монахи. В ночь накануне нашего отъезда он позвал меня к себе в келью. Друг мой устал и спал.
– Хочу исповедоваться пред тобой. Присядь, – сказал отец Игнатий.
Он подал мне скамью, я сел и стал рассматривать его в лунном свете. Редкая белоснежная бородка сияла в лунных лучах, черная ряса позеленела от старости и поблескивала затертая и засаленная. Запавшие щеки и все лицо в глубоких морщинах были словно вспаханное поле. Толстые, колючие брови нависали над глубоко посаженными, очень черными глазами. Он пахнул низкопробным маслом и ладаном. Грубые туфли были дырявыми, и большой палец правой ноги вылезал наружу.
Некоторое время мы молчали. Монах словно раскаивался в принятом решении.
– Христом Богом молю, наберись терпения, выслушай меня, – сказал он, наконец. – Не кричи и не уходи, пока я не кончу исповеди. Сжалься надо мной.
Голос его дрожал.
– Кофейку хочешь? – спросил он, словно пытаясь отсрочить тяжкий час.
И не ожидая ответа, уселся на своей убогой кровати, собрав бороденку в кулак, задумчивый и нерешительный. Мне стало жаль его.
– Не бойся, отче Игнатий, – сказал я. – Я – человек добрый и понимаю, что значит боль человеческая. Говори, не таясь, и полегчает.
– Это не боль, – сказал он, и его старческий голос вдруг окреп. – Это не боль, это радость. Что есть радость? Проклятие? Благословение? Годами я мучаюсь, пытаясь понять, и не могу. Поэтому я и позвал тебя. Мне помощь нужна. Понимаешь?
И едва он произнес эти слова, душа его открылась, он больше не колебался, а только перекрестился и, не глядя на меня, прикипев взглядом к светильнику, который горел напротив, у иконы Распятого, заговорил:
– Я, дитя мое, много лет пытался увидеть Бога, но все не мог. Много лет творил я покаяния, – вот, глянь, руки мои покрылись мозолями, – годы напролет