Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис
– Почему ты не ешь в последние дни, отче Игнатий? – спросила она, и голос ее был полон сострадания и смятения.
Воистину, словно это сын ее не сосал в те дни, и она была обеспокоена: здоров ли он?
Я не ответил. Она не уходила. Знаешь, почему не уходила? Ты еще молод и не знаешь того. Потому что дьявол в лоне женщины не дремлет, а делает свое дело.
– Ты исхудаешь, отче Игнатий, – снова сказала она. – А тело – от Бога, его нужно кормить.
– Изыди, Сатана, – прошептал я мысленно, не поднимая глаз, чтобы не видеть женщины, и вдруг закричал, словно меня душили:
– Уходи!
Женщина испугалась, отступила к двери. Но едва я увидел, что она подходит к двери, ужаснулся, что она может уйти, бросился к ней, схватил ее за волосы, дунул на лампаду, чтобы Распятый не видел, и свет погас. Тьма есть обиталище Сатаны. Все еще держа ее за волосы, я бросил ее на постель. Я мычал, как бык, а она молчала. Я сорвал платок с ее головы, и одним рывком расстегнул ей полностью блузу…
Сколько лет прошло с тех пор? Тридцать? Сорок? Нисколько не прошло: время остановилось. Видел ли ты когда, как время останавливается? Я видел. Тридцать лет расстегиваю я ее блузу и все не могу кончить.
До самого рассвета продержал я ее, не отпуская. Какое то было наслаждение, Боже мой, какое облегчение, какое воскресение к жизни! Всю мою жизнь я пребывал распятым, а в ту ночь воскрес. И вот что еще страшно… Только это, думаю, только это и есть мой грех, только ради этого и привел я тебя в мою келью, чтобы ты объяснил. Вот что еще страшно: впервые я почувствовал, как Бог приблизился ко мне с раскрытыми объятиями. Какая благодарность была это, какая молитва до самого рассвета! Как раскрылось сердце мое, и Бог вошел в него! Впервые я понял, – говорило мне о том и Святое Писание, но то были только слова, – впервые за всю свою безрадостную, бесчеловечную жизнь я понял, насколько Бог всеблагостен, и как сильно любит Он людей! Как Он страждет о них, если сотворил женщину и наделил ее даром вести нас самым верным и самым кратким путем в Рай! Женщина сильнее постов и молитвы и, – прости меня, Боже! – сильнее самой добродетели.
Он замолчал, испугавшись сказанных слов, боязливо взглянул на распятого Христа, и две слезы скатились из его маленьких, упрятанных под бровями глаз.
– Грешен я, Господи! – простонал он и закрыл глаза, чтобы не видеть иконы.
Затем, несколько придя в себя, он открыл глаза и посмотрел на меня… Я пытался заговорить: не знал, что сказать, но молчание было невыносимо, а катившиеся со старческих глаз слезы пугали. Но не успел я произнести ни слова, как он протянул руку, словно желая зажать мне рот:
– Погоди, я не кончил…
На рассвете женщина торопливо поднялась, оделась, тихо открыла дверь и ушла. Я лежал в постели лицом кверху, закрыв глаза, и плакал. Но слезы не были похожи на те, которые лил я в келье – ядовито-горькие, – эти слезы были сладостны несказанно. Потому что я чувствовал, как Бог вошел в мою комнату и склонился над подушкой. Я был уверен, что стоит мне протянуть руку, и я коснусь Его. Но я не был Фомой Неверующим и не имел необходимости в том, чтобы касаться Его перстом. Женщина, женщина, а не посты и молитвы, – снова повторяю это, – дала мне эту уверенность и привела Бога в мою комнату, – да будет она благословенна.
С той самой ночи, – вот уже тридцать лет или сорок, – я все думаю: а может, это все-таки было прегрешением в служении Богу? Знаю, знаю, что ты мне скажешь, – все это говорят: «Да, конечно же, достаточно только покаяться». Но я не каюсь: я ясно и четко говорю это, и пусть даже Бог молнией своей испепелит меня, не каюсь! И, если бы снова можно было сделать это, я бы это сделал.
Он снял с себя скуфью, почесал голову, седые волосы рассыпались и закрыли ему лицо.
Некоторое время он пребывал в раздумье. Я чувствовал, что продолжать ему было трудно. И все же он решился:
– А может быть, то, что я сделал, и не было грехом? Если же это не было грехом, что ж тогда такое первородный грех, змий и плод с древа запретного? Не понимаю. Потому я и позвал тебя. Ты-то понять можешь? Потому я и позвал тебя. Не хочу помирать, – от меня всего несколько костей осталось, но не хочу помереть до того, как пойму.
Почему ты молчишь? Видать, и тебя это взволновало, дитя мое.
Что я мог сказать? Было ли прегрешение в служении Богу? Этот вопрос впервые возникал, мучая меня. Есть ли наряду с путем добродетели и другой путь, ведущий к Богу, – более широкий, более проторенный – путь прегрешения?
– Я еще слишком молод, отче Игнатий. Я не успел еще много прегрешить, много претерпеть, и потому не могу ответить, – сказал я. – Не хочу, чтобы судил разум, – ему я не доверяю. Но не хочу и чтобы сердце судило, – и ему я не доверяю. Разум все осуждает, сердце все оправдывает. Как же тут быть? Разум говорит: «Слишком приятен и удобен, отче Игнатий, путь прегрешения, ведущий, как ты говоришь, к Богу. Для меня это неприемлемо». Сердце опять-таки говорит: «Бог не может быть столь суровым и несправедливым, чтобы желать для человека мучений, голода, наготы, позора. Разве в дом Его вхожи только дряхлые да юродивые? Для меня это неприемлемо».
Какой же вывод следует из этого, отче Игнатий? Я считаю, что оба они правы.
Мысленно я говорил, но вслух того не произнес: новые десять заповедей! Новые десять заповедей! Как эти новые десять заповедей упорядочат добродетели и прегрешения, я не мог знать, но снова и снова повторял мысленно: новые десять заповедей. Необходимость в них огромная. Кто даст нам их?
В окошке кельи забрезжил рассвет. В монастырском дворе мелодично застучало деревянное било, двигаясь от кельи к келье и созывая братьев к заутрене.
Отец Игнатий глянул в окошко и удивленно пробормотал:
– Рассвело… Рассвело…
Он забился в угол, скорчился, охая, потому что у него болели почки, взял маленькую масленку, поднес ее к лампадке, висевшей перед Распятием, и подлил чуточку масла.