Отчёт перед Эль Греко - Никос Казандзакис
Выберем же самое отчаявшееся мировоззрение, а если окажется, что мы ошибаемся и надежда все же существует, то тем лучше. Во всяком случае, так душа никогда не будет посрамлена, и никакой бог или демон не сможет ввести ее в заблуждение, чтобы одурманенная и опьяневшая создавала она по простоте своей или из робости фантастический Рай, прикрывая им бездну. Самая отчаявшаяся вера казалась мне, возможно, и не самой истинной, но зато самой мужественной, а метафизическая надежда – приманкой, на которую истинный муж не поддается. Что самое тяжкое, вернее самое достойное, для человека, который не хнычет, не просит, не попрошайничает? Этого я и желаю. И благословен да будет богоубийца Ницше, давший мне смелость сказать: «Этого я и желаю!»
И вдруг Церковь Христова, – та, до чего ее довели рясооблаченные, – представилась мне загоном, в котором денно и нощно блеют, толкая друг друга, тысячи овец, охваченных паникой, подставляющих шеи свои и лижущих руку и нож, которые зарежут их. Одни из них дрожат, потому что боятся, что их будут вечно вращать в огне на вертеле, а другие спешат быть зарезанными, чтобы пастись во веки веков на бессмертной весенней травке.
Но истинный муж – не агнец, не овчарка, не волк и не пастух. Он – царь, несущий с собой царство свое, сознательно идущий на край бездны, где снимает с головы своей бумажную корону, швыряет ее прочь: царство его разоблачается, и сам он, обнаженный, словно ныряльщик, сведя вместе руки и ноги, бросается головой вниз в хаос, исчезая в нем. Удостоюсь ли я когда-либо смотреть в бездну таким спокойным, бесстрашным взглядом?
Звучал ли еще когда-либо на земле голос столь гордый, что презрел и саму надежду? Даже Ницше и тот содрогнулся на миг: нескончаемым мучением показалось ему Вечное Возвращение, и в ужасе своем создал он великую надежду – грядущего спасителя, Сверхчеловека. Это новое Искушение, новое зеркальное отображение, призванное тешить злополучного человека тщетою, будто способен он выдержать жизнь и смерть.
24. Вена. – Болезнь
Тело мое настолько устало, а душа испытывала такое перенапряжение, что в вагоне я закрыл глаза и не раскрыл их, даже чтобы взглянуть на проносившиеся мимо страны. Лук был натянут так сильно, что я даже слышал в пространстве между висками скрип готовой лопнуть тетивы.
В висках у меня гудело, жилы на шее неудержимо пульсировали, я чувствовал, как из мозга через нутро, через стопы изливается и исчезает сила моя. «Такова, стало быть, смерть, – думал я. – Спокойная, очень милосердная, словно входишь в мягкую купель и вскрываешь вены…»
Женщина с ребенком на руках открыла было дверь, чтобы войти в купе, где я лежал в одиночестве, но, увидав меня, тут же закрыла ее и удалилась в испуге. «Должно быть, голова моя – уже череп, поэтому женщина и испугалась, – сказал я. – Хорошо еще, что Смерть не поразила меня в мозг, как тебя, учитель…»
Когда мы прибыли в Вену, я, собрав все силы, вышел из поезда и направился к киоску купить газету, но поскользнулся, ударился о что-то металлическое и рухнул наземь, потеряв сознание. Больше я не помню ничего.
Когда я открыл глаза, то увидел, что нахожусь в просторном зале с рядами коек. Была ночь. Маленькая голубая лампочка горела у меня над головой. Голова моя была в вате и бинтах. Белая тень с двумя большими белыми крылами по обе стороны головы легко скользила между кроватями. Тень подошла, опустила нежную прохладную руку мне на пульс, улыбнулась и тихо сказала:
– Спи.
Я закрыл глаза и снова погрузился в сон. В странный, густой сон. Я словно погружался в чуть теплый расплавленный свинец, не в силах пошевелись конечностями, и даже крылья души моей, казалось, прилипали.
Густым сном казалось мне и все время, которое провел я больным в постели. Много дней я не открывал рта, чтобы принять пищу. Я был совершенно изнурен, не мог ни подняться, ни даже пошевелиться, чувствуя, что погружаюсь с каждым днем все более – вначале по пояс, затем по грудь, по шею, – в теплую, мягкую трясину, пахнувшую гнилыми листьями. Это была смерть.
Иногда я поднимал голову из забытья, мир снова прояснялся, и я звал сестру милосердия. Она знала, в чем дело, и приходила с белыми крыльями у головы, с бумагой и карандашом для записей. Разум мой работал, не желая погружаться, как все прочее, в трясину. У меня вошло уже в привычку, что сестра приходила и я диктовал ей то немногое, что поднималось из хаоса, – хайкай. Многие из этих хайкай пропали, но некоторые я записал после того, как вырвался из трясины смерти. Сестра брала меня за руку и улыбалась:
– Я готова.
Помню ее тонкие, совершенно белые руки. Положив бумагу на колени, она писала. А я, закрыв глаза, диктовал:
– Здравствуй, человек, ощипанный петушок двуногий! Это истина, не слушай, что бы тебе ни говорили, – если ты не закричишь утром, не взойдет солнце!
Сестра засмеялась:
– Что за вещи ты придумываешь в бреду!
– Пиши: В сердце Бога пребывает червь, который грезит, что нет Бога. Пиши: Если откроешь сердце мое, то увидишь там кряжистую гору и человека, совершающего восхождение в полном одиночестве. И вот еще что: Если сейчас, средь зимы, расцветешь ты, безрассудный миндаль, снег сожжет тебя. – Пусть сожжет! – отвечает миндаль каждую весну.
– Довольно. На сегодня довольно, – говорила сестра, видя, что я бледнею.
– Нет, нет, еще вот это: Мне нравится видеть, как разум стучится в небо, как он молит о подаянии, но Бог не открывает врат, чтобы дать ему кусок хлеба.
– Довольно! Довольно! – настаивала сестра.
– Нет. Нет. Еще, еще вот это, – чтобы, если я умру, там, в Греции знали: Куда б я ни пошел, и где бы я ни был, всегда я буду держать в зубах, словно лавра лист, Грецию.
Я закрывал глаза, чувствуя пустоту в голове.
– Я устал, сестра, – говорил я и снова погружался в трясину.
Радости и события моей жизни, любимые лица, виденные страны, словно облака, проплывали перед моим мысленным взором,