Том 2. Эфирный тракт - Андрей Платонович Платонов
* * *
На гурт «Родительские Дворики» прибыло много народа. Москвич, член правления Скотоводобъединения, и худой секретарь недалекого райкома партии повели так называемое глубокое обследование всего мясосовхоза; Умрищев же был на воле и давал начальству такие объяснения, которыми старался поставить всех в тупик.
– Был ли на совхозе распространен ваш лозунг «а ты не суйся!»? – спрашивал Умрищева секретарь райкома.
– Был, конечно, – охотно отвечал Умрищев; чем вопрос был опасней, тем Умрищев добрее и подробнее отвечал на него. – Вот Божев сунулся к Айне – ее погубил и сам пропал. Этот лозунг, дорогой товарищ, идет по всему свету еще от Иоанна Грозного, а Грозный ведь был глубокий человек: ты возьми данные истории! Желаешь, я тебе предложу кое-что для чтения?
– Не желаю, – говорил секретарь. – Вы мне скажите другое: сколько ежедневно пропадало молока в совхозе? Сколько у вас выдаивалось из совхозных коров молока – руками окрестных кулаков и зажиточных единоличников? Можете ответить?
– Ну, еще бы! – сообщал Умрищев. – Наша старушка Федератовна совалась вот повсюду и говорила мне, что ведер тысячу. А если б она не совалась, то и до тебя бы дело не дошло и вопроса такого бы не стояло.
– Хорошо, – спокойно произносил секретарь, безмолвно борясь со своим сердцем. – Сколько племенных совхозных коров кулаки обменяли на свой беспородный скот? – при содействии Божева, конечно!
– Я в этот счет не вмешивался, – с точностью отвечал Умрищев. – Я вел глубокую тактику и довольно принципиальную политику А именно: пускай хоть кулаки, хоть бедняки, хоть кто, поменяют немножко своего скота на наш. Кулака раскулачат, бедняк войдет в колхоз – и все совхозное племя попозже или пораньше все равно очутится в обобществленном секторе. А вот в этом-то и скажется доброе, хозяйственное и ведущее влияние совхоза на колхозную прицепку! Тебе теперь понятно?
– Вы подлец и дурак, – тихо сказал секретарь, бледнея от сдерживаемого страдания, – кулак порежет наш племенной скот, а ваш беспородный скот принесет нам одни убытки и повальные болезни.
– Какой это ваш и какой это мой скот? – спросил Умрищев. – Я имею собственность только в виде идейных мыслей, а не коров, я ношу при себе билет члена партии! Ты, брат, особо-то не суйся!
– Вы правы, – говорил секретарь, – билет члена партии вы носите при себе. Но я прав, что сволочь его носит!
Умрищев вскочил во весь рост, желая как можно мужественней возмутиться, но вдруг икнул два раза подряд от нервного страха и заикал далее беспрерывно.
– Это я… книг начитался. Это я… истерически хочу… Ты гляди на меня, как…
– Как на икающего оппортуниста, – сказал секретарь.
– Хоть бы… так, – икая, соглашался Умрищев.
– Как на второго убийцу киргизской девушки и как на кулацкого мерзавца!
Здесь Умрищев позабыл икнуть очередной раз и вовсе освободился от икоты.
Секретарь райкома отвел глаза на маленькое окно гуртовой избы и что-то подумал о летнем дне, блестевшем за стеклом. Он вообразил красоту всего освещенного мира, которая тяжко добывается из резкого противоречия, из мучительного содрогания материи, в ослепшей борьбе, – и единственная надежда для всей изможденной косности – это пробиться в будущее через истину человеческого сознания, через большевизм, потому что большевизм идет впереди всей мучительной природы и поэтому ближе всех к ее радости; горестное напряжение будет на земле недолго. Секретарь райкома вспомнил затем Надежду Босталоеву чьи черные таинственные волосы, скромный рот и глаза, в которых постоянно стоит нетерпеливое искреннее чувство, создавали в секретаре странное и неосновательное убеждение, что эта женщина одним своим существованием показывает верность линии партии, и вся голова, туловище, всякое движение Босталоевой соответствуют коммунизму и обеспечивают его близкую необходимость; Босталоева бы умерла при торжестве кулачества или мелкой буржуазии. Но секретарь был приучен большевизмом к беспощадному разложению действительности, и он сказал самому себе, не обращая внимания на Умрищева:
– Я, наверно, субъективно люблю Босталоеву и наряжаю ее в идеологическое подвенечное платье… Я опоздал, ее надо давно назначить на гурт, пусть она покажет себя в действии, и я полюблю ее сильнее или разлюблю совсем…
Умрищев тем временем настолько обозлился на все сущее, что решил уехать в дальний сибирский район, сделаться там секретарем и основать районное негласное оппортунистическое царство, в форме Руси Иоанна Грозного или мещерского племени: все равно ничего не будет, пускай хоть покой обоснуется в отдаленном месте, а прожить можно одним пеньковым промыслом или даже не евши, чем так теоретически мучиться.
– Как теперь партия? – спросил Умрищев. – Наверно, разлюбит меня?
– Очевидно, – сказал секретарь и послал его к прокурору, который уже давно ожидал Умрищева где-то на завалинках гурта.
– Ну, тогда я соваться начну! – пообещал Умрищев. – Как-нибудь она меня полюбит! – И ушел.
Как только завечерело, секретарь начал пить чай и позвал к себе Босталоеву с мальчиком Мемедом, чтобы угостить их чем-нибудь сладким. Федератовна же пришла по своей доброй воле и начала причитать беспрерывно, что районная контора задерживает контингенты стройматериалов для совхоза, что переводы кредитных лимитов опаздывают, что среди пастухов слаба культработа и малозаметно самозакрепление. При этом она плакала горючими слезами, так как у нее серьезно болело сердце, и запивала чаем потерю своих сил. Вспомнив об Айне, она уже не могла нагореваться: ведь было же четко и ясно, что Божев – классовый враг, отчего она не поверила своему предчувствию, своему ноющему сердцу, а ждала фактов, либеральничала и объективно помогала совершиться смерти.
– Бабка – дура, – сказал Мемед. – Всегда плачет и всегда живет. Сестра не плакала, а умерла…
– Я тебя в ясли завтра отдам: у подкулачников брехать научился! – сказала старуха.
– Там страшно, – произнес мальчик.
– А чего тебе страшно там? – спросила Босталоева.
– Там старик с бородой как картина висит, – сказал Мемед. – Бабкин жених…
Секретарь и Босталоева поняли мысль ребенка и засмеялись, а Федератовна обиделась за Карла Маркса, хотя секретарь уверял ее, что и Маркс бы улыбнулся сейчас.
– Ты знаешь, отчего умерла твоя сестра? – спросил секретарь у Мемеда.
– Бабка говорила – от нее, – ответил Мемед, – у бабки бдительность пропала. А сестру Афанас измучил, не бабка.
Мальчик представлял сестру с живостью всех фактов ее мучения. Она жила тогда за десять верст от гурта, в землянке у дальнего пастбища. Божев приезжал туда верхом на лошади и с кнутом, а доярки, и Айна с ними, в бане не мылись, горячего к обеду не варили и спали от работы мало. Но Айна не горевала, потому что