Другая ветвь - Еспер Вун-Сун
Господин Мадсен Йоханнес тут же оказывается рядом, а следом за ним и Хуан Цзюй, чтобы загладить оплошность. Они коротко переговариваются. Господин Йоханнес кладет руку на плечо гостя, который уже обернул вокруг пальца платок, покрывшийся красными пятнами, и успокаивает его супругу, испуганно озирающуюся по сторонам. Затем хозяин уводит их в сторону чайного домика с высокими узкими окнами. Вежливым жестом Хуан Цзюй направляет очередь к Со Сину, настоящему художнику, который за одно мгновение может нарисовать портрет.
Сань чувствует спиной взгляд врача, когда ведет Ци обратно в барак. С тех пор как они покинули Кантон, у него было чувство, что он не нравится этому Хуану. Сразу показалось, что тот видит его насквозь.
Ослепленный дневным светом, Сань с трудом различает мальчика в темном помещении.
— Прости, Вун Сун Сань…
— Не надо извиняться, — говорит Сань и чувствует, что дрожит всем телом. — Ты просто играл, как тебе и было сказано. В древнюю и знаменитую китайскую игру, которая называется «Откуси палец соседу».
Кажется, мальчик слабо улыбается.
— Что с его пальцем?
— Палец заживет.
— А что будет со мной?
— И с тобой все будет в порядке.
— Меня накажут?
Сань качает головой и тут же чувствует себя опустошенным.
— Но зачем я это сделал? — спрашивает мальчик.
— Иногда мы, люди, делаем то, что нам несвойственно.
— А когда мы поедем домой?
— Когда наступит осень.
Сань смотрит на Ци. Мальчик, который пришел с посылкой, был немногим старше. Он вспомнил, как ломался между пальцами засохший сургуч печати. Посыльный поспешил уйти, бросив на него быстрый взгляд через плечо, а он, Сань, сунув пакет в карман, пошел домой. Дома он достал футляр с дорогими писчими принадлежностями. Что-то всегда останавливало его, когда он собирался продать их. Теперь он был старшим мужчиной в семье.
Спокойными движениями он подготовил кисти, чернильные бруски, чашечку для омовения, тушечницу. Посмотрел на бумагу, пока еще чистую. Пакет обжигал его через ткань кармана, словно огонь, но рука, поднявшая кисточку из козлиной шерсти, не дрожала. Художник должен преодолевать свою человеческую природу. Сначала он нарисовал красно-оранжевые лепестки, сердцевину и желтоватые тычинки. Потом блестящие зеленые листья, затем их черный скелет, похожий на воронью лапу. Наконец, коричневую, почти черную ветвь, связавшую все со Вселенной. С тем, что, возможно, было ушами мертвых отца и брата в кармане.
Так Сань нарисовал свою первую картину. Камелию.
13
— Оно от «Вундта и Свенсена», — шепчет Генриетта. Ее дыхание пахнет мятой.
Это от тех пастилок, которые Эдвард раздает стоящим вокруг, будто тело Христово, думает Ингеборг. И кто такие Вундт и Свенсен? Я знаю кого-то по фамилии Вундт и Свенсен? Нет, я не знаю никого с такой фамилией. Я ведь Никтосен. А что вообще тут делает Никтосен?
Генриетта дергает ее за рукав.
— Платье, — шипит она.
Незаметным движением розового зонтика от солнца, как будто поправляя перчатку, Генриетта показывает на женщину, стоящую в очереди немного впереди них. У нее шляпа в форме торта и шелковое коричневое платье, купленное у «Вундта и Свенсена».
— Обрати внимание на белые кружевные рукава.
Надо было оставить вишенки в ушах. И привязать на глаза две венские булочки. Но все же она выпрямляет спину, разглаживает ткань своего платья и выпячивает грудь.
Эдвард болтает с ближайшими в очереди мужчинами, будто они старые друзья. Точно так же он бы разговаривал с Рольфом, широкоплечим молодым человеком с красивой улыбкой, если бы Ингеборг не помешала Генриетте пригласить его. Рольфа, который, по мнению Генриетты, был более чем увлечен Ингеборг. Она подмигнула Ингеборг: «Знаешь, почему он все время покупает полбуханки хлеба "Ильво"?» Ингеборг сказала: «Нет». То же самое ей следовало сказать на приглашение пойти в Тиволи, хотя и вчера, и сегодня покупатели только и болтали возбужденно о китайцах. Со смесью смеха и отвращения через прилавок передавались истории о женщинах со ступнями не больше куриного яйца, о старом карлике с белой бородой и черепашьими глазами, о странной еде, похожей на пирожные, приготовленные в масле, о речи китайцев, звучащей как мяуканье кошек по весне, о костюмах мужчин, похожих на платья; судачили о неподвижных бронзовых лицах с глазами узкими, как бойницы, и о музыке, которая продолжает звенеть в ушах еще долго после того, как ты ляжешь спать.
Голова Эдварда склоняется слишком близко к Ингеборг, когда он читает вслух газету, цитируя сказку Андерсена: «Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители китайцы и сам император китаец».
Слухи разошлись по Копенгагену гораздо дальше булочной придворного пекаря Ольсена на Фредериксбергтаде, и очередь на вход вьется змеей по широкой аллее, обсаженной липами. На Вестерброгаде грохочет по брусчатке конка. Ингеборг выдержала все, и теперь они приближаются к входу, где стоят двое мужчин с портупеями на груди и соусницами на голове. У нее было много времени, чтобы рассмотреть входную арку, с вершины которой свисает Даннеброг, красное прямоугольное полотнище с белым скандинавским крестом, обвиваясь вокруг флагштока. Ворота из красного кирпича представляют собой смесь датского архитектурного стиля и чужеродных элементов вроде декоративных колонн из псевдомрамора по обеим сторонам. На стене висят плакаты, оглашающие сегодняшнюю программу «Китая в Тиволи». Ингеборг прочла ее уже несколько раз, но от этого ей не стало спокойнее. «Четыре часа пополудни: китайский театр. Пять часов: китайцы едят за храмом. Несколько раз в неделю им доставляют свежезабитых кошек и собак». Ингеборг не нравится прочитанное, но она думает не о китайцах, а о себе.
Теодор как-то рассказывал, что он много лет назад видел в Тиволи пятнистых сестру и брата, которых еще называли Женщиной-тигром и Мальчиком-медведем. Он стоял прямо у сцены и видел, что их тела с ног до головы были покрыты большими красно-коричневыми пятнами. А Ингеборг сознательно держалась подальше от негров, когда их показывали в Тиволи, потому что все чуждое только подчеркивает чужеродность ее самой. И как бы неразумно это ни звучало, сейчас она ожидала, что кто-то вот-вот вытащит ее из очереди, словно она — очередной отвратительный уродец («Я знаю это, я знаю это!»). Ненависть к себе становится сильнее злости на Генриетту и Эдварда. Она всю свою короткую жизнь пробовала приспособиться, быть как все, а теперь добровольно идет в место, пробуждающее тревожный отклик в ее душе. Глупо, Никтосен,