В деревне - Иван Потрч
Ага, значит, Марица видела меня, но не разбудила; значит, я спал и даже храпел.
Штрафела, стиснув зубы, яростно поносил весь божий свет, даже бычков, «этих Хедловиков», а это означало, что вечером он напился и тащиться в поле ему вовсе не хотелось, а может, он просто сцепился с матерью или с Лизой.
Ольга и Марица о чем-то вполголоса толковали между собой, словно опасались, как бы кто их не подслушал; шептались, шушукались, и я словно видел, как они совали головы в хлев.
— Пускай он едет, — злобно говорила Ольга. — Ты слышала?
— Так разбуди его! — ответила сестра.
Сейчас за мной придут. Я напряженно вслушивался, но шагов не было слышно, ни с гумна, ни у лестницы; потом раздался глухой голос Марицы:
— Если они его опять не подманили! — И она хохотнула.
— Подманили? — протянула Ольга и невинно спросила: — А какая из них?
— Как это какая? Кому ж еще, как не старой! — Марица опять захохотала.
— Верно, куда уж молодым! Чего они умеют!
Вот оно что, эти болтушки все знают!
Девушки засмеялись, но, вдруг вскрикнув, разбежались — видно, их шуганул Штрафела. Кнутом стегнул или так просто? До меня доносился их смех, с которым они не могли совладать, и брань Штрафелы: «Эти Хедлы, наверное, думают, что я за них стану гнуть спину, а они знай себе будут разгуливать сколько душе угодно!»
Я окаменел, потом, потихоньку пробравшись по сену, вылез на гумно и по дереву спустился на землю. Дополз до овражка, дальше — к лесу и под прикрытием кустарника — к ручью. Здесь я умылся. Я плескал себе водой в лицо, тер глаза, которые щемило так, будто их опалило огнем. Опять вернулся в лесок и присел под дубом, а потом и вовсе улегся на спину. Долго лежал, закрыв глаза, обдумывая все, что случилось. Над головой зашелестели листья, где-то рядом дрогнула осинка; с поля донесся возглас Ольги, но мне это казалось таким бесконечно далеким… Я чувствовал на своем лице прикосновение солнечного луча, пробившегося сквозь густую крону дерева… куда-то провалился, заснул как убитый и спал до самых сумерек, пока не опустилась вечерняя прохлада.
В течение нескольких дней я оставался дома, никуда не высовывая нос. Помогал своим, радуясь тому, что приходится рубить кукурузу на нижних склонах, откуда не видно дома Топлеков, да и кукуруза поднялась выше роста человека. Мне не хотелось даже глядеть в ту сторону, я не испытывал ни малейшего желания видеть кого-либо из Топлеков; а одна мысль о Зефе приводила меня чуть ли не в отчаянье.
Дома на меня почти не обращали внимания, и я чувствовал, что им попросту нет до меня дела — как матери, так и обеим сестрам, Марице и Ольге. Сперва мне показалось, будто они посмеиваются надо мной; я ломал голову, не пронюхали ли чего-нибудь, а потом вдруг нечаянно услышал горячий шепот сестер.
— Ну и черта Лиза себе на шею посадила!
— Знаешь, Марица, а мне жалко ее. Трудно ей с ним.
Они сидели, греясь на солнышке, и шелушили фасоль. За последнее время они сблизились между собой и держались друг друга, что было на них непохоже, такого у нас в доме вообще никогда не водилось. Марица потянула из кучи длинную плеть и, расправившись с ней, злобно возразила:
— Жалко? А чего ее жалеть? Нас она жалеет? Всех бы из дома на улицу выставила…
В ее словах заключалась немалая доля правды, поэтому Ольга долго молчала, и не сразу вновь послышался ее голос:
— Это ты верно говоришь… — на что Марица, видно желая ее утешить, сказала:
— А за Штрафелу ты не волнуйся! Он может и в строители снова поступить!
Ведь Штрафела и в самом деле прежде был строителем! И тут я вылез. Они услыхали шаги и всполошились, еще никого не видя. Но, увидев и убедившись, что это я, успокоились, а Марица, кинув внимательный взгляд по сторонам, спросила:
— Южек, ты что-нибудь слыхал о Лизикином Штрафелеке?
Она не сказала: Лизином, но Лизикином — и назвала его не Штрафелой, но Штрафелеком! Совсем по-родственному! Нет, я ничего не слыхал. Марица не могла скрыть своего изумления — откуда это, дескать, я свалился, так вовсе ничего и не слыхал, и не удержалась, чтоб не заметить — тепло, по-семейному, — мол, наш Южек не услышит даже, как трава растет, его нечего бояться. И в тот же день я узнал от них — а в воскресенье, во время поздней мессы, слух подтвердился, — что Штрафела, этот «великий партизан», на каком-то собрании или на митинге в Зорчевой корчме крепко получил по зубам — ему не дали говорить. Люди рассказали, как все было. Сперва выступали приезжие из Любляны или откуда-то там еще, потом — дело шло уже к концу — вздумалось и Штрафеле о своем рассказать. «Ясное дело, разве могло обойтись без этого кашлюна — Штрафела, выступая, всегда покашливал и таким образом заполнял паузу, когда у него не хватало слов, — и без его вечного «я, товарищи!» — злопыхала Марица; каждое свое выступление он начинал словами «я, товарищи» и без конца повторял их, если не кашлял. А на том собрании он намеревался поболтать о партизанах, как, дескать, все начиналось — будто Штрафела об этом что знал! — и о коммунизме, который должен был прийти в Гомилу. Это он, Штрафела, выскажется сейчас перед люблянскими товарищами, а Гомила пусть его послушает! Но товарищи из Любляны не стали его слушать, не испытывала потребности слушать его и Гомила. Его тут же срезали: пора, мол, кончать, а если ему хочется что-либо людям сказать, пусть приходит в другой раз трезвым. Он выпучил глаза, тупо и словно даже испуганно огляделся по сторонам, посмотрел на товарищей из Любляны, на всех прочих, еще раз произнес это свое «я, товарищи!..», но задохнулся и, молчком пройдя через толпу, вышел из корчмы. И никто больше не вспоминал о нем на том митинге, зато теперь о Штрафеле заговорила Гомила, та самая Гомила, которую он пугал и которая так его боялась. Гомила и сейчас его побаивалась, однако ехидным судам