Другая ветвь - Еспер Вун-Сун
Даже темнота теперь иная. Кусочек ночного неба в оконной раме. Ингеборг делает три шага. Ее голова словно колокол, колени как стеклянные. Она становится на них и нащупывает бумагу под кроватью — эта бумага будто из железа сделана. Дергает ее, листок надрывается и Ингеборг чуть не плачет. Она — бедная, она — женщина и она — не такая как все. Вот три не лучшие карты, выпавшие ей при рождении. Медленно, год за годом она осваивала их. На самом деле от нее требовались всего две вещи: подчиняться и работать как лошадь. Ингеборг начала работать с пяти лет. Она всегда чувствовала, что ей нужно быть проворнее и сильнее других. Вот почему она может поднять мешок с мукой, как взрослый подмастерье; может работать часами, после того как все остальные валятся от изнеможения. Вот почему ее руки могут без остановки возиться и в самой холодной, и в самой горячей воде. Но тут ее силы все равно недостаточно. Все не так. Другая бы написала, а ей придется выцарапать то, что она хочет написать, на бумаге.
Ингеборг ложится с листком на груди и вытягивает руки вдоль тела. Мысли скачут, как ночные мотыльки, мечущиеся от стены к стене. Она не может заснуть, потому что вчера ей приснилась Генриетта? Генриетта без одежды. А она сама касалась ее там. Проснулась, ничего не понимая. Села в постели и напомнила себе, что всегда считала Генриетту глупой и нисколько не красивой с ее-то вздернутым носом, выпуклыми глазами и вульгарным смехом.
Наверное, поэтому сегодня она целый день говорила с Генриеттой, хотя обычно делает все, чтобы не попасть в сети ее бесполезной болтовни. Хотела понять, в чем дело. Спрашивала и спрашивала, словно чужестранка, пытающаяся усвоить датские культуру и образ жизни, и Генриетта отвечала на все вопросы — от королевской семьи до цен на ведро угля.
Все, что говорит Генриетта, — банальнее не бывает, да и сама она никчемна, как всегда. «Она просто глупая гусыня», — кричит все в Ингеборг. И все равно она не может наглядеться на Генриетту.
В конце рабочего дня, спросив о старшей сестре Генриетты, Ингеборг возвела взгляд к потолку, пораженная абсурдной мыслью. Может, на самом деле я бы хотела не просто быть как Генриетта, но стать Генриеттой, а Генриетта чтобы стала мной? Чтобы это я была помолвлена с вечно покашливающим Эдвардом, у которого широкая корма и плоские шуточки? Поэтому мне и приснилось, что я засовываю в Генриетту руку?
Ингеборг стоит и разглядывает влажные и жирные пятна на потолке, размышляя, не образуют ли потеки и кляксы некое послание.
Несколько раз на пути домой с Фредериксберггаде она останавливается, привлеченная совершенно случайными мелочами: отблесками света на ободе колеса повозки; чем-то тлеюще-красным за открытым окном; писклявым голосом крупного мужчины. Кажется, она стала видеть гораздо лучше, чем когда-либо, за последние пару дней. Кажется, ее слух и обоняние тоже обострились. Вот почему странно, что каждую ночь она слышит, как кто-то из домашних, как правило Теодор или Аксель Йоаким, встает и идет отлить в ведро на черной лестнице, но только не этой ночью — дом словно вымер.
Ингеборг однажды слышала о беременной женщине на ферме, которая учуяла пожар в далеком от нее городе, прежде чем всполошились те, кто жил в нескольких улицах от горящего дома. Эта женщина вскочила с постели, готовая спасать своего не рожденного еще ребенка. Теперь она чувствует себя точно так же. Она беременна. Возможно, пока она еще носит в себе немногое, но у нее внутри покоится зародыш будущего — того, что может быть. И она должна доставить этот зародыш в безопасное место.
Вот что она почти выцарапала на листе бумаги, который сейчас держит перед лицом:
«Ты не сделаешь этого, Никтосен. Ты останешься здесь», — написано на крыле порванного кузнечика.
20
Сань видит отца, словно это он идет впереди по лабиринту дорожек. Луна заливает Тиволи серебристым светом, и Сань следует за низкорослым массивным силуэтом, который движется зигзагами. Наконец силуэт растворяется среди кустарника, листва которого поблескивает в лунном свете на фоне бездонной черноты. Часы на церковной башне бьют один раз. Сань расправляет плечи и идет дальше, к ограде.
Ее там нет. До железной решетки — ладонь.
Сань сует руки в рукава халата.
Стоит и ждет.
Часы на церкви бьют два.
Он не двигается с места.
«В таком животном, как свинья, нет ничего, что нельзя было бы использовать, — говорил отец. — Свинья удовлетворяет все нужды человека, и внутри, и снаружи. Мы едим ее мясо, одеваемся в ее кожу и выражаем свои чувства с помощью кисти, сделанной из ее щетины. Все вплоть до мозга ее костей вдет в дело, все имеет смысл. Мы ничего не выкидываем. И точно так же все, что мы, люди, делаем или не делаем, имеет последствия».
Сань помнит этот день. Он шел за спиной отца, проталкиваясь через толпу, мимо торговых палаток, разложенных товаров, слыша вопли зазывал и кудахтанье кур. Отец широко шагал — ноги колесом, — чуть откинувшись назад под весом шкур: он нес вдвое больше Саня. Почему они тащили шкуры на себе, когда могли бы доставить их на повозке? Потому что Саня испытывали, он прекрасно знал это.
В переулке скорняков воняло смертью, паленой кожей и подгоревшим жиром. Их встретил худой потный человек с голым торсом. Отец и скорняк долго торговались о цене на кожу. Сань не вымолвил ни слова. Он сделал вдох, только когда они вышли из переулка и отец повернулся к нему. В глаза било солнце, и Сань прищурился. Отец сунул руку в карман передника и вручил ему несколько юаней из тех, что выручил за шкуры. Впервые отец давал ему деньги.
«Единственное, что бесполезно в свинье, — ее предсмертный визг», — вот что еще сказал отец.
Сань не знал, сколько прошло времени, когда услышал ее шаги. Не знал, сколько вообще времени. Он